Душа учительская была призвана болеть не за одного, не за троих, а за всех, и вовсе не обязательно подразумевать под этим словом только своих учеников.
Впрочем, как минимум это признавалось. За всех своих учеников. В полную меру искренности и глубокой человеческой страсти.
Так что любование листопадом и застывшим осенним воздухом было только минутным оцепенением, краткой передышкой в бесконечном напряжении, когда нет времени вспомнить о себе и когда так ясно убеждаешься в правильности самоотречения. Переменка перед долгим уроком дня.
Теплое осеннее утро в тылу, эта неправдоподобная тишина только подчеркивали кровавую жестокость войны, где воюют ее бесчисленные Вани, Вити, Сережи и Толи, фамилии которых она, конечно же, превосходно помнит и, перебирая недолгими усталыми вечерами коллективные фотографии выпускных классов, каждого безошибочно знает в лицо.
Эти фотографии хранятся в отдельном старинном альбоме с сафьяновым переплетом и бронзовой застежкой — собрание ее сочинений, переводя на писательские понятия.
Сперва она решила помещать фотографии в прямой последовательности, одну за одной, выпуск за выпуском, но потом эти коллективные карточки пришлось раздвигать, распустить, как вязанье, заполняя освобождающееся место фотографиями людей в пиджаках и косоворотках, в красноармейских шлемах с кубиками в петлицах, молодых женщин с детьми на руках, и снимки забавных, никогда не виданных в жизни детских мордах, ее названых внучат.
Нет, зря кое-какие современницы стараются — заспинно, конечно — высмеять старую идею учительского самоотречения, поглядите, какая родня, сколько народу помнит ее и знает от родителей, но, главное, конечно же, не в этом, главное, что сердце болит за каждого из них.
Уйдем от общих мест — сердце болит не-как за детей. Что ж, сердце учителя имеет право на собственную особую боль, когда оно страдает за жизни и судьбы учеников, и это чистое, достойное право. Ты думаешь об их лицах, об их здоровье. Так думают матери. Их чувство глубже, глупо спорить, зато у тебя есть еще одно, чего может не быть у матери, — ответственность за то, как твои знания помогают человеку жить. За то, насколько хороши твои знания.
Нет, одно с другим не соревнуется, ведь не напрасна же ее сладкая боль, когда вечером, одинешенька, она глядит на фотографии выпускников в старом альбоме, проводит кончиками пальцев по стриженым головам мальчишек, словно снимает нависшую над ними опасность.
Вот так она шла к своей школе, знакомой, много раз хоженной дорогой, в задумчивости, минутной умиротворенности, и вдруг, словно этот покой и эта тихая радость возмутили кого-то, какую-то таинственную злобную силу, не привыкшую к тому, чтобы у моей учительницы на душе было тепло и покойно, вдруг перед ней возникло молодое плачущее лицо.
— Ну что ты? — сразу, ничего еще не зная, но желая утешить, сказала Аполлинария Николаевна, и эти ее немедленно сорвавшиеся слова пока еще не были облечены чувством; они походили на рефлекс,на первичную реакцию, на вскрик, если неожиданноуколоть себя иголкой.
Это была ее ученица, почтальонка, совсем девочка. Часто, встретив учительницу вот так же как теперь, на улице, Глаша восторженно ей умилялась, прибавляла шаг, даже бежала навстречу, протягивая письмо, а то и не одно, и если в обратном адресе находила знакомое имя своей подружки или товарища, громко объявляла это Аполлинарии Николаевне. И вот Глашино лицо было мокрехоньким, и такая безудержная тоска стыла в глазах, такое отчаяние, что учительница сразу поняла: беда.
— Ну? — выдохнула она.
— Не могу! — проговорила Глаша. — Не могу я!..
— Говори!
— Похоронка на Сережку!
— Дай мне, — сказала она опустошенно, дрожащими руками расстегнула портфель и сунула туда листок.
Теперь она прижимала портфель к груди, смотрела на Глашу, на ее омытое слезами лицо, сердце нехорошо проваливалось куда-то, стучало громко, с перебоями, до нее только-только доходило Глашино сообщение и только теперь понимала собственный поступок. Она отняла похоронку, спрятала у себя. Почему?
Постепенно, задним числом, возникали причины. Сережина мать — сердечница, Аполлинария Николаевна учила ее, давно когда-то, потом ее детей, Сережу и его сестру, теперь учится Вовка... И Глаша, ей ли нести похоронку в такой дом?
— Никому ни слова, — сказала ей АполлинарияНиколаевна. — Я сама.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Михаил Зощенко: «имел несчастье родиться сатириком...»
Корреспондент «Смены» Сергей Каленикин беседует с доктором философских наук, профессором Масхудом Джунусовым
Натуралистическая смелость кино в изображении интимных отношений продолжает нарастать