Бабушкины стихи я слушал чаще всего почему-то в сумерки, пока не пришли с работы мама и дедушка, свет не включен, уроки я давно приготовил, и вот настает такой час, когда мы вдвоем, ничто не отвлекает нас, ужин у бабушки поспел, только подогреть, и вот мы сидим за столом, серый вечер вливается в окна, ни читать, ни говорить, ни слушать радио неохота, мы молчим, даже не глядим друг на друга. У сумерек есть способность чуточку приостанавливать жизнь. День не сразу переходит в вечер, а выцветает, становится блеклым, и все же это еще не потемки: полувечер, полудень. Дыхание становится глубже, но медленнее, движения спокойнее, как бы ленивее в предчувствии новой части дня; голоса тише.
В такую вот пору вдруг, без всяких приготовлений и даже как будто сама себе, очень негромко, бабушка начинает читать стихи.
Они у нее всегда длинные; эти стихотворения похожи на рассказы, в них есть постепенность и события, и мне очень нравится именно это — что в них не просто несколько громких строчек, а целая история.
Я любил длинные стихи, например, про медведя, как ехал ямщик на тройке, к нему попросился какой-то человек с ручным медведем, они у трактира остановились, вышли перекусить, а медведь в санях подал голос, и лошади с перепугу его понесли, получилось, что топтыгин скачет на санях, будто знатный генерал. Умора!
Но бабушка с весельем моим не соглашалась, по ней стихи не для смеху писались, и она мне читала про то, как Мороз-воевода дозором обходит владенья свои, про крестьянских детей, про Орину — мать солдатскую, про Ивана Сусанина, а больше всего любила про железную дорогу.
Бабушка бывала радостной, и нередко, я любил ее в такие минуты, но чаще она будто бы осаживала себя, улыбалась сдержанно, если хвалила что-нибудь, то в полмеры, и стихи она любила печальные, какие за сердце берут.
Где уж мне, разве я помню, а она вот не по книжке и не по тетрадке читала мне негромко, но торжественно в сумеречный, серый час. Было чуточку страшновато, картина, которую она мне рассказывала, выходила яркая, в красках, и сердце "мое бухало тяжелыми ударами.
Прости, я открою книжку, чтобы вспомнить твой голос, твои интонации. Как это тут?
Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать?
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
Труд этот, Ваня, был страшно громаден —
Не по плечу одному!
В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Водит он армии; в море судами
Правит; в артели сгоняет людей,
Каменотесцев, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные.
Многие — в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
В этом месте я часто моргал, мне хотелось отчего-то плакать, в горле першило, и я был благодарен сумеркам за то, что они такие серые и размывают очертания лиц, и значит, бабушка меня не увидит. Но она и не глядела на меня. Ее лицо повернуто к окну, спина выпрямлена, голос уже звенит, точно она не мне одному читает, а еще кому-то там, за окном.
Чу! Восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!
То обгоняют дорогу чугунную,
То сторонами бегут.
Слышишь ты пение?.. «В ночь эту лунную
Любо нам видеть свой труд!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда...
Всё претерпели мы, божий ратники,
Мирные дети труда.
Братья! Вы наши плоды пожинаете!
Нам же в земле истлевать суждено...
Всё-ли нас, бедных, добром поминаете
Или забыли давно?»
Не ужасайся их пения дикого!
С Волхова, с матушки Волги, с Оки,
С разных концов государства великого —
Это всё братья твои — мужики!
Стыдно робеть, закрываться перчаткою,
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый, больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах;
Ямою грудь, что на заступ старательно
Изо дня в день налегала весь век...
Ты приглядись к нему, Ваня, внимательно:
Трудно свой хлеб добывал человек!
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит
И механически ржавой лопатою
Мерзлую землю долбит!
Эту привычку к труду благородную
Нам бы не худо с тобой перенять...
Благослови же работу народную
И научись мужика уважать.
Да не робей за отчизну любезную...
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную —
Вынесет все, что господь ни пошлет!
Вынесет все — и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе.
Жаль только — жить в эту пору прекрасную
Уж не придется — ни мне, ни тебе.
Наступала тишина, дальше бабушка не читала, наверное, знала только этот отрывок, но мы молчали, говорить не хотелось. Сумерки густели, потом в комнату вползала тьма и лишь серебряно светились оконные переплеты.
Потом оцепенение кончалось. Бабушка вставала, включала свет, но мы еще долго не глядели друг на друга, будто было стыдно за что-то.
Наверное, вот за что: мы есть, а тех, про кого стихи, давно нет. Что-то саднило душу.
Жаль, жаль — редко читаем Некрасова. А ведь в одной московской школе смело мыслящий педагог с критическим креном ума сказал мне, что Некрасов сентиментален, что дети читают его без интереса, воспринимают точно историческую иллюстрацию и, мол, пора бы его подсократить в школьном курсе.
Я слушал его, не веря ушам. Вообще развешивать ярлыки — признак злого умысла и равнодушного сердца. К тому же у заемного слова «сентиментальность» есть русский эквивалент — «чувствительность», и то и другое усилиями критики и воспитания обращено в нечто постыдное. Чувствовать неприлично; плохо, когда плачут, это теперь вроде как признак низкой степени развития. И не стыдно — бесчувственные дети щеголяют жестокостью к животным, отроки поднимают руки на стариков, юные — на безответных.
Не этого ли добивались злобные развешиватели ярлыков — оградить от сострадания, отучить от слез, усыпить совесть? Немалого достиг нечистый дух расчета. Ведь по меркам — плакать невыгодно.
Да, счастливой была моя бабушка. Она не знала ничего этого.
Она верила в то, что слезы очищают, что надобно мне, существу бесконечно далекому от прошлых лет, укреплять упражнениями души свою память и вместе с Ваней из поэмы Некрасова не забывать о тех, кого нет...
С трудом выплывая из тягучей черной воды, возвращаясь из прошлого, я пристально вглядывался в Аполлинарию Николаевну. Она тоже разглядывала меня, осторожно, внимательно, не изъявляя лишнего любопытства, и все же как будто о чем-то спрашивала меня. Вспомнил ли? Конечно! И не забывал.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Флагман отечественного станкостроения дал течь
Натуралистическая смелость кино в изображении интимных отношений продолжает нарастать
Корреспондент «Смены» Сергей Каленикин беседует с доктором философских наук, профессором Масхудом Джунусовым