Рассказ
Публикация Станислав Никоненко
Все то мрачное и тяжкое, что висело тучами над страной в течение долгих лет, еще более сгустилось и придавило жизнь; дышать становилось нечем. Одни сознавали все это, другие еще не сознавали, но и они начинали чувствовать, что в жизни что-то неладно, что жить так, как теперь живут, долго нельзя. Даже в кругах, охраняющих такую жизнь, начиналось разложение, и самые верноподданные стали заболевать общей болезнью. Петля затягивалась все туже.
За последнее время, всякий раз приходя на дежурство в полицейский участок, околоточный надзиратель Лыжин чувствовал себя не так, как раньше; знакомые предметы казались ему не теми, какими были и какими будут опять для него завтра; даже сам себе он начинал казаться не тем, каким был в прошлом году, и этого впечатления перемены он не мог изгнать из своего мозга.
Одинокий среди ночного затишья, Лыжин шагал из угла в угол по дежурной комнате, чувствуя тревогу в душе, шагал обыкновенно всю ночь до рассвета. Иногда, уставая ходить, он ложился в изнеможении на длинный и широкий клеенчатый диван, где черная клеенка давно уже растрескалась и облупилась, и под нею торчало что-то жесткое, как шишки. И Лыжину стало казаться, что в диване этом спрятаны недоброжелатели, которые подставляют кулаки под клеенкой то под спину, то под бок, то под ляжки всякому уставшему человеку, желающему отдохнуть. И он избегал ложиться, а если когда и ложился, то раздвигал сзади фалды мундира, клал себе на живот болтавшуюся у пояса шашку и с укором думал о воображаемых недоброжелателях. Думал он и о своих детях, к которым не притащить бы заразу с этого дивана, думал и о портных, берущих за костюм все дороже и дороже; думал о своем жалованье, на которое невозможно становилось существовать с семьей. Думая усиленно обо всем этом, он желал, в сущности, отогнать другие мысли, преследовавшие его неотвязно вот уже почти год.
Прошло то время, когда ему было неприятно сознание, что его совершенно незаслуженно называют «крапивным семенем» и вместо «околоточного» величают «около-водочным» надзирателем, а должность самого пристава производят от слова «приставать». Все это было пустяками и шуткой сравнительно с теперешними названиями. Теперь уже не стало шуток. Теперь все, носящие серебристый узкий погон на плечах и городской герб на фуражке, заподозрены в стремлении наравне с темными, не рассуждающими людьми избивать и увечить докторов, студентов, учителей, курсисток и даже гимназистов.
Пока не доходило до дела, Лыжин и сам не имел ничего против того, чтобы «поучить» немножко беспокойных людей, надоедавших так много лет полиции и всякому начальству. Но когда он своими глазами увидел толпу, двигавшуюся по улице с пением, с красными флагами, когда на этих флагах он увидел небывалые надписи: «Долой самодержавие!», «Да здравствует свобода!», когда перед его глазами вырвался из переулка спрятанный там взвод казаков с нагайками в руках и ринулся на толпу, когда вместо песен послышались крики, вопли, щелканье бичей, свист плеток, стоны раненых, проклятия, когда люди, стоящие вокруг Лыжина, обнажили вдруг шашки навстречу толпе и по чьей-то команде бросились бить вправо и влево без разбора по одеждам, по головам и шапкам, по спинам, по поднятым тростям, по упавшим на мостовую людям, – Лыжин почувствовал, что в эту минуту решилась его судьба и вся его жизнь. Лоб его стало жечь, как огнем, язык щипало, а сердце колотилось в груди так сильно, точно хотело прорвать грудь и мундир и вылететь вон, куда-то вперед и на волю.
Он стоял в рядах тех, которые били. Он поднимал руку с обнаженной шашкой и указывал ею повелительно на толпу. Он помнил одно молодое лицо с горящими глазами, на которое он указал кому-то своей шашкой. Почему он это сделал и для чего, он до сих пор не может дать себе отчета. Он видел, как сверкнула перед ним серая полоса стали, видел, как вместо горящих глаз и пылающего прекрасного лица стало вдруг что-то дряблое, темное, мокрое и рухнуло на мостовую, а на месте его образовалось на мгновение в толпе небольшое пустое место.
Более он ничего не помнил. У него у самого остановилось сердце, ноги его вдруг ослабли, шашка вывалилась из рук, и сам он, теряя сознание, упал почти рядом с тем молодым, с прекрасными горевшими глазами, на которого он указал.
Лыжину было стыдно потом за то, что у него такие слабые нервы, за то, что он упал в беспамятстве, как женщина. Он вел себя даже недостойнее женщины, потому что в толпе было немало девушек, которые видели то же самое, что и он, однако не падали в обморок и шли вперед… А он упал от впечатления, упал в мундире, с шашкой в руках. По счастью, когда он упал, кто-то из своих зацепил его по носу каблуком – и из носа потекла кровь, залившая ему усы и бороду, воротник мундира и серебристый погон. И он всем стал говорить впоследствии, что был ранен; даже жене своей говорил, что его кто-то ударил по переносице, но наедине с собою он не отрицал своего малодушия и с упреком называл себя мысленно бабой.
С того же времени Лыжин стал замечать за собою что-то неладное: нервы его стали больными, сердце не давало покоя иногда по целым суткам, и обедать он стал без аппетита, и к службе относиться рассеянно и небрежно. Он начал искать уединения; чем труднее оно доставалось ему, тем более он искал его и желал.
Однажды в участке один из арестованных сказал о себе приставу:
– За Родину и пострадать не обидно.
«Как за Родину? – молча удивился Лыжин и даже смутился. – Ведь это мы – за Родину, а как же они?..»
В инструкции чинам корпуса жандармов он сам читал, что их обязанность «утереть слезы несчастным, быть государевым оком…» А ведь жандармы и полиция, в сущности, заодно: против тех.
Не проходило почти ни одного дежурства, что-бы в участке не появлялись писаные или печатные листки, взывавшие то к сердцу, то к рассудку народа. Их поднимали на улице, отбирали у прохожих, арестовывали на квартирах. Иногда за день скоплялись в участке целые вороха таких листков, а один раз даже привезли их ночью в двух огромных тюках. Лыжин читал их и, читая, видел перед собою все то же молодое прекрасное лицо, все те же горящие, живые глаза и видел темное пятно вместо лица, и рухнувшее тело, и серую полосу стали, сверкнувшую между ним и тем юношей, на которого он указал тогда.
Бывало раньше, он брал с собой, идя на дежурство, одеяло и подушку, говядины с солью и хлебом, и фляжку, а теперь он ничего не хотел брать. Когда наступало его одиночество, когда он оставался один среди опустевших комнат с пустыми столами, с пустыми стульями, пустыми скамейками, с погашенными лампами, с обсохшими перьями в грязных ручках, с печатями и сургучами, точно осиротевшими до утра, – он сначала садился на свое место за столик, и при свете одинокой лампы подготовлял пробный рапорт, чтобы показать дежурному сторожу, будто он занят делом.
– Ступай к себе, – говорил он ему, исписав страницу, – я люблю заниматься один.
И сторож уходил за перегородку.
Когда же все стихало, когда становилось слышно, как шуршат по обоям тараканы, когда глухая ночь наполняла участок мраком и чуткой тишиной, тревогой и покоем, Лыжин вставал и начинал ходить по канцелярии осторожными большими шагами, придерживая рукой шашку и стараясь не шуметь. Он останавливался иногда у перегородки из сетчатой проволоки, за которой днем сидит, точно узник, паспортист Виноградов и подкладывает и проверяет адресные листки. Теперь же, в темноте и тишине, Лыжину казалось, что на месте Виноградова сидит кто-то другой, с прекрасным лицом и прекрасными глазами, и что он сейчас обратит к нему это светлое лицо и эти глаза и скажет ему:
«Утирайте слезы несчастных, будьте государевым оком, а вот я – умер за Родину».
В 10-м номере читайте об одном из самых популярных исполнителей первой половины XX века Александре Николаевиче Вертинском, о трагической судьбе Анны Гавриловны Бестужевой-Рюминой - блестящей красавицы двора Елизаветы Петровны, о жизни и творчестве писателя Лазаря Иосифовича Гинзбурга, которого мы все знаем как Лазаря Лагина, автора «Старика Хоттабыча», новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Рассказ
Чудо бельгийского собора Святого Бавона
«Любая идея, чарующая нас, совершенно бесполезна до тех пор, пока мы не решим ею воспользоваться» (Ричард Бах)