Мой прекрасный буфет!
Коричневый, потемневшего, с прожилками, дерева, он высился, казалось мне, до самого потолка и состоял из двух этажей. Наверху, в двустворчатой его части, куда я не дотягивался даже со стула, хранились чайные принадлежности: сахар, конфеты, пряники, ну, конечно же, сам чай, но, главное, замечательные бабушкины чашечки, которые казались мне совершенно старинными. На чашечках и блюдечках — белых, с темно-красным, пожалуй, даже вишневого цвета ободком — были нарисованы презабавные картинки из неизвестной не только мне, но и взрослым жизни. Китаец с длинными усищами и, будто у женщины, косой сперва гулял с китаянкой в красивом кимоно, и они держали в руках зонтики; на блюдечке он говорил все с той же красивой женщиной, и опять в руке у нее был странного вида, плоский зонтик, видно, от жары, а не от дождя, и мужчина обращался к красавице с.невысокого, из серых камней балкончика неподалеку от красивого фонтана; затем действие опять перескакивало на чашечку, и тут уж китаец тащил на спине огромных размеров, но, видно, легкую, корзину с голубыми цветами, и в этих цветах сидела все та же красавица.
Так что, когда очередь доходила до чаепития, я получал двойное удовольствие, наливая горячий ароматный чай в блюдечко и разглядывая в разной последовательности китайскую пару среди необыкновенно больших и ярких цветов.
Бабушка обожала чаи, рассказывала, что прежде за этим занятием люди проводили долгие вечера; утверждая свою любовь, она никогда не ставила при гостях постылый чайник, но непременно самовар, в пору давнего моего детства — всегда на углях, и мне наказывали, чтобы я не суетился, не хватал горячий чай, ждал, пока он остынет, можно обжечься, и приводились разнообразно ужасающие примеры. Но я и так был послушным и переливал чай из чашечки в блюдце, разглядывая сквозь медовую желтизну моих любимых китайцев в волшебно-цветочной стране.
Итак, двустворчатый верх, где хранилось все, имеющее отношение к долгому послетрапезному наслаждению, пах ароматнейшим чаем. А низ, где в одном отделении были макароны и прочие мучные запасы, а в другом хранился хлеб, пропитался благословенным его запахом.
Как изумительно ярко, как замечательно вкусно пахло в детстве хлебом и чаем! Грешным делом, я думаю, может, все дело в старом и добром буфете? В дереве, из которого он был слажен? И это дерево неизвестной мне породы умело намертво впитывать в себя благодатный чайный и хлебный дух?
Не знаю. Чувствую только, что старый бабушкин буфет любил меня, как хозяйка, — безоглядной, счастливой любовью.
Дедушка под повелевающим бабушкиным взором поднимался из-за стола, брал меня за руку, хотя этого вовсе не требовалось, подводил к буфету, отпускал меня, открывал нижнюю правую дверцу, доставал корзину с хлебом и еще что-то, и я влезал в свой любимый уголок.
Я говорил взрослым, что хочу поехать на машине, мне нужна кабинка, и никому на свете не придумать кабинки лучше этой, пахнущей хлебом; я забирался, вдыхал чудесный аромат, заводил двигатель и трещал языком, изображая крутые, очень крутые подъемы, по которым с невиданной скоростью неслась счастливая машина воображения.
Я приоткрывал дверцу, когда мне хотелось, и тогда солнце врывалось в мой уютный уголок, слепя глаза, я закрывал дверцу, и мне мерещилось, что я еду чернильно-темной ночью, мне доверили особое задание, и вокруг враги, поэтому надо ехать незаметно, негромко, и я гудел потише, будто может машина ездить потише, понезаметней, когда этого захочет шофер.
Вспоминая любимый буфет с его добрыми запахами, я спрашивал себя: вот тогда, в раннем детстве, еще до войны, когда молодым, верно, был и дедушка, и жена его, моя любимая бабуся, мог ли, представлял лия себя не в роли водителя на неровной, ухабистой дороге, а например, летчиком, в розовом от заката небе или моряком, капитаном корабля, допустим, знаменитого крейсера, гордости и красы отечества, картинки которого печатались в тогдашних газетах?
Летчиком представлял. Это было просто, потому что небо, и розовое от зари, и зеленое в тихий час сумерек, и беспечно голубое солнечным, нарядным днем, и даже укрытое шкурами мохнатых туч, находилось прямо надо мной — подними только голову. И я летал в старинном буфете, то включая, то выключая мотор, как делали летчики в маленьких четырехкрылых самолетах над заречным парком, то наклонял вправо и влево свои крылья, помогая им плечами, то вдруг задирал свой подбородок и вместе с ним нос боевой машины вверх, рычал изо всех сил, форсируя двигатели, и переворачивался через спину, совершая знаменитую петлю Нестерова, соединенную с оборотом вокруг себя, то есть бочкой, Ясное дело, ни про какие петли и бочки я еще не знал, меня вела счастливо изобретательная детская фантазия, и легкое тело, жаждущее летать так, как взрослым и в ум не придет, — но это было, мой буфет летал виртуозно, обдавая меня любимым, ненадоедающим хлебным духом.
Но вот море — это у меня не получалось. Я видел реку, знал нашу норовистую Вятку, но моря не видел никогда и не мог вообразить его себе, не мог представить и корабль, особенно такой непонятный, как крейсер. У фантазии ведь тоже свои правила: будто дрожжи квасу, хоть чуточку, но ей нужна реальность, увиденная лишь на мгновение, лишь одним глазком, и не в черно-белом, застывшем виде, как на блеклой газетной фотографии, а наяву. Но море шумело где-то за многие тысячи верст, на другом краю земли, и вовсе не подозревало о моем существовании, а я не догадывался о нем и играл в летчика, потому что видел самолеты, был машинистом паровоза, потому что бывал с родителями на вокзале, но больше всего любил водить машину, непременно грузовик, потому что грузовик — машина с пользой, он перевозит важные вещи.
И я тарахтел, жужжал, трещал, подвывал на подъемах своего детства, ни чуточки не снижая скорости.
Позже, когда я подрос, буфету, увы, пришлось изменить, и мне казалось, он, как и бабушка, когда я чего-нибудь натворю, смотрит на меня укоризненно, только вот не покачивает головой. Я чувствовал свою вину и испытывал перед ним угрызение совести, но все же поделать ничего не мог: теперь ведь я не умещался в его нижнее отделение. Как и бабушка, он заранее прощал меня, а я, винясь, любил его по-прежнему.
Очень часто, когда дед был на работе, а бабушка выходила в коридор или на кухню, я, уже отяготившийся чувством полувзрослой стыдливости, на цыпочках подбегал к моему любимому буфету и, прижавшись к теплому его телу, вдыхал счастливый запах хлеба и чая, запах радости и любви моих начальных лет.
У меня появился другой дружок. И мой добрый буфет совершенно не ревновал к нему. Я думаю, потому, что они и между собой были неразлучными друзьями, всю жизнь стояли бок о бок.
В буфет я не влезал, а машину водить хотелось, и вот однажды моя милая бабушка, положив теплую и мягкую руку мне на макушку, подвела меня к швейной машинке «Зингер» возле буфета. Чугунное тело машинки, ее крутые металлические бока излучали уверенность и твердость характера, какой может быть лишь у существа, хорошо знающего свое предназначение. Но машинка не только знала себе цену, она гордилась еще своей красотой, своим изяществом: окрашенная черной, бликующей на солнце краской, она была украшена золотым именем фирмы, и эти буквы висели на гладкой черной шее машинки, точно ожерелье нарядной красавицы.
Ну, а блестящее никелированное колесо, которое соединялось кожаным шнуром с другим, большим колесом, а педаль, которую требовалось крутить, чтобы машина шила, ну, а блестящая ножка, прижимавшая ткань к металлическому столику, а игла, вызывавшая легкую опаску, потому что она подчинялась не воле человеческой руки, когда, скажем, бабушка штопает чулок, и может даже отвлекаться, глядеть в сторону или на тебя и тем не менее совершенно спокойно делать свое дело, — так вот, игла машины, подчиняясь, конечно же, человеку, все-таки принадлежала этому механизму, тут приходилось работать во все глаза, уметь обращаться не столько с иглой, сколько со всем этим «Зингером», у которого, по сравнению с ручной иголкой, заводская точность и скорость.
Бабушка поколдовала у маленького никелированного колесика на машинке и повернулась ко мне:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Могучий «Киев» - корабль без причала
Когда исчезнет дефицит?
«Ироничные рассказчики» современной жизни