Я думал, мне вполне удалось привыкнуть к коловращению больничного коридора и приготовиться к операции, к высокой старинной двери в реанимацию, куда порой обычным, деловым шагом провозили каталку из операционной; порой же раздавался странный шум, врачи и сестры гнали каталку бегом, в руке у первого или первой, точно фонарик, в высоко поднятой руке сосуд с физиологическим раствором, колеса скрипели, все, кто был в коридоре, бросались к стенам, чтобы не мешать проезду, и я мгновенной вспышкой запечатлевал бледное лицо мужчины или женщины, старых и молодых, очертания обнаженного тела под одной-единственной простыней, резиновую трубочку, приклеенную к носу обыкновенным пластырем, кислородную подушку в руках бегущей напряженно-сосредоточенной сестры.
Дверь в реанимацию хлопала совершенно по-входному, точно она была на пружине, стреляла без всякой деликатности, и каталка с неизвестным или неизвестной въезжала. в джунгли кардиологической, дыхательной и прочей аппаратуры, чтобы поглотить тишиной чью-то боль и чье-то страдание.
Я старался уверить себя, что привык или скоро, совсем уже скоро привыкну и к этому, что делать, такова жизнь, во всей ее правде.
Но вот однажды вечером я прогуливался по коридору, не ускоряя шагов перед реанимацией, и взгляд мой упал на ширмочку в углу, за дверью, неподалеку от картины, изображавшей веселых, прекрасно настроенных людей в солнечном освещении на лоне цветущей летней природы. Сначала я не обратил внимания на эту ширмочку и ходил мимо нее, углубляясь в себя, внушая себе, что да, такова жизнь.
Потом что-то дернуло меня; совершенно праздно, из чистого любопытства я заглянул за ширмочку и отшатнулся. Прямо передо мной, на каталке, укрытый с головой, лежал человек. Край простыни сбился, и я увидел коченеющую ступню.
Нет, не удалось мне привыкнуть к больнице, стать своим среди стонов и болей, да ведь и противоестественно такое привыкание. К виду смерти привыкнуть нельзя даже профессионалу, например, врачу отделения экстренной хирургии.
После больницы, это понятно, у меня прибавилось приятелей среди медиков, и я, пройдя их руки, никак не мог — да и сейчас не могу — осмыслить меры их ответственности за жизнь человека, в нутро и даже в самое сердце которого они влезают со своими острыми инструментами. Я долго приставал к ним и особенно к одному из них, Пете, с которым потом мы стали соседями по дому.
Приходя в себя, перебирая прожитое, я все норовил выяснить, какие же чувства владеют человеком, которому дано право разрезать другого.
Есть ли хоть доля жалости, например? Ведь хирург изучает больного, часто успевает узнать его жизнь, его родных. Наконец, бывают варианты, когда оперирует друзей. Может ли дрогнуть рука? Как ведет себя врач, если знает, что дело на самом деле куда хуже, чем предполагает больной? Как, где и кто обязан говорить родным про самое тяжкое? Что испытывает врач? Это представляется тяжкой обязанностью? Болью? Вообще, применимо ли это слово к самому врачу или он способен облачиться в некий броневой панцирь, спасающий его от стона жены, от крика больного, его хриплого вздоха на последнем пороге?
Вообще, что за человек — врач, отваживающийся войти в другое тело? Ведь и тут возможен — но невозможен! — брак, ошибка, и, предположив, применив простую логику, можно догадаться, что всякий хирург смертен, то есть ошибается и даже, возможно, имеет право' на некий процент профессиональных неудач.
Как же тут быть? Остальные молчат? Или есть, кроме клятвы, еще и суд Гиппократа? Или существует негласный корпоративный уговор, по которому врачи-свидетели не замечают ошибки коллеги и не оценивают это словом «вина»?
Порой Петя крякал, можно подумать, я первый спрашивал его о таком, порой отвечал, мы расставались ни с чем, но потом он приходил ко мне снова и говорил:
— Я думал над нашим прошлым разговором. Так вот: во время операции жалости быть не должно. Только работа. Никаких чувств.
Или:
— Войти в чужое тело — это обязанность. Она диктуется не прихотью, а необходимостью. Поэтому здесь действует обыкновенная ответственность всякой профессиональной обязанности.
И еще:
— Говорить о; самом тяжком неимоверно трудно. Мысль об этом преследует и мучает словно бессонница, но и тут возникает обязанность.
Петя — настоящий москвич, коренной, по рождению, интеллигент с долгой семейной родословной, мыслит логично и четко, ответы его я принимаю с доверием, но что-то между нами все-таки остается, какая-то взаимная недоговоренность, что ли, недопонимание. Не могу объяснить его, поэтому объясняю себе: что бы он ни говорил, мера душевной — подчеркну это слово — ответственности мне не ясна. Ведь в нашей обычной жизни много волнений по поводу каких-то, в сущности, пустяков. Согласен, от этого зависит настроение, в конце концов человеческие отношения. Это важно. Но тут! От тебя зависит жизнь. Человеческая жизнь!
Врачи — интеллигентный народ, они читают книги, стихи, да что там — они люди, этим сказано все, — и им ясно, как и поэтам, что значит всякая судьба. Сколько в каждом из нас перекрестков, сколько узелков, которые связывают нити других, иных судеб, сколько детей и матерей не мыслят жизни своей без сына и отца, сколько других сердец способно оборваться, а то и вовсе умолкнуть от остановки одного-единственного сердца! Врачи — люди, они сами болеют и умирают, сами страдают и плачут, сами кричат, если больно, и все же скажите мне, какова мера уверенности и вашей силы, когда вскрыта кожа, разрезаны мышцы, убрана ненужная сукровица и вы беретесь за дело?
Увы, нет ответа. Нет.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
«Городское» творчество Эки Валёвой
Могучий «Киев» - корабль без причала
О допинге в советском спорте