— Все ты врешь! — дико закричал Григорий Фомич Бобров. — Врешь, ведьма!.. — Голос его потонул в рокоте толпы. И было в этом рокоте недоброе.
— А утром... — Мгновенно упала тишина. — Принесли они Ваню из сарая. Страшный он был, в крови, истерзанный, только один глаз на белом лице светился. «Раз тронь — душа вознесется», — сказал один офицер. Помню его, навсегда в памяти: высокий, лицо длинное, чистое, красивый... И сказал он: «А мамаша-то героя ничего, молодая». И... — Сухие морщинистые руки Марии Николаевны взлетели к лицу, замерли на нем, запутались пальцы в седых волосах. — Схватили они ее, сорвали платье и сильничали... Все. А она... только кричала: «Не смотри, сынок!..» Ваня крутился в углу, стонал, а подняться не мог. Дальше не помню... Забилась опять на печь. Только слышала, сказал один из них: «Вытаскивай в сарай, а ночью кончать будем». Унесли Ваню. Тихо стало. Мама под образами лежит. Вроде и не она. Смотрит на меня, глаза остановились, будто стеклянные... («В той избе, в той...» — подумал в этот момент скульптор Зайченко.) И тут ты... ты, Гриша, подошел к печи, за косу меня притянул. Помню глаза твои безумные, кровью налитые, сивухой разило... И сказал: «Про меня кому скажешь — ославлю мать на все село и дале. И ей передай: молчите лучше». Пятьдесят лет молчала...
Мария Николаевна опустила руки от лица, шагнула от микрофона, пошатнулась. Ее подхватили под руки. Тихо было. Даже ветер, казалось, присмирел. Молчали березы. Молчала степь. Разорвал тишину голос Николая Григорьевича, сына старика Боброва:
— Клевета! Все знают — умом тронутая Никитина! Кто еще подтвердит, где свидетели? Я — в суд!
Ропотом наполнилась толпа, движение родилось в ней, и увидел Олег Константинович, что медленно надвигаются люди на Боброва и тех, кто стоит рядом с ним. Но подошел к микрофону Иван Алексеевич — замерла толпа, мгновенно умолкла.
— Еще свидетели нужны тебе, Николай Григорьевич? — тихо, почти шепотом спросил председатель сельсовета, и шепот поплыл над толпой. — Ты ведь, наверно, не знаешь, как расстреливал твой отец Ивана Сапожкова? Не знаешь? — Тихо было. И в тишине зрела гроза. — Ну, где ты, Афанасий Воронцов? Или не скажешь народу? Унесешь грех в могилу?
В последних рядах задвигались, люди расступились, в толпе у трибуны образовался пустой круг. И в него вышел старик с лысым черепом, со страхом и решимостью на сухом маленьком лице. («Афонькой кличут», — вспомнил скульптор Зайченко.) Дед Афанасий пометался в кругу и рухнул на колени… — Люди! Грешен! — закричал он. И не нужно было микрофона. Пронзительным и сильным оказался голос у деда Афанасия. — Мальчишка был, несмышленыш... Пришли они в избу... А мы-то что? Голь перекатная, мал мала меньше. Животы от голоду подвело. Офицер такой... весь сверкаить... «Иди, Афанасий, грит, к нам. Вот тебе руль золотой в задаток, а стрелять научишься — десять пудов зерна отвалим». Мать в спину толкает: «Иди!» Пошел, ружье дали. Стрелять враз научился. Какая там премудрость — стрелять... — Дед Афанасий ползал на коленях по кругу, а круг все сужался — напирали сзади. — Ночью опять стук. Тот офицер. «Первое тебе испытание, — грит. — Бери ружье». И привели сюда. — Он вскочил и побежал к могиле; перед ним расступились. Дед Афанасий остановился у памятника. — Тута дубок рос. А к нему Ванька Сапожков привязанный. У офицеров в руках фонари. Но и так видать было: заря уже зажглась. Без силов он, в крови весь, одним глазом на меня смотрит. Поставили нас тута... — Дед Афанасий отбежал от могилы шагов на десять. — Трое. Я, казак незнакомый и он, Гришка Бобров... — Прекратилось движение в толпе, будто все окаменели. — «Изготовсь!» — офицер крикнул. Мы ружья подняли. А я... поверьте, люди! — По щекам старика ползли мутные слезы. — Не в себе. Уж и не соображаю, что делаю. Тут Иван Сапожков напрягся, голову вскинул и из последней мочи крикнул... Это... «Да здравствует революция!» И пальнули мы... Порешили героя. — Он стоял перед памятником, опустив лысую голову. — Не ведал, что творил. Но нету мне оправдания. Ваша воля. Хотите — казнь приму любую...
— А потом что? — спросил кто-то в тишине.
— Потом красные пришли. Ночью ко мне на сеновал Гришка: «Смотри, грит, проболтаешься — обоих нас к стенке». И денег дал. Пили с ним вместе много. Ну, а дале, после раскулачивания, Гришку Боброва в Сибирь, на поселение. Считай, тридцать годков не было его слыхать. Вроде забывать стал грех свой великий... Только нет, не забыл. Вижу его, Сапожкова, к дубу привязанного. Слышу тот крик его последний... Как приклад ружья в плечо толкает, чувствую. Когда выпью только — легче вроде...
Дед Афанасий смолк. Все молчало кругом.
— Сгинь с наших глаз, — сказал Иван Алексеевич. И дед Афанасий сгинул.
— Что теперь скажешь, Николай Григорьевич? — спросил председатель сельсовета.
И тут забился Григорий Фомич в руках сына и молодого парня, наверно, внука, заходили ходуном его плечи, и закричал он и в толпу, и в степь, и в небо:
— Да, я кончил Ваньку Сапожкова! И греха во мне нет! Свое он получил! Или не он с дружками лавку отца в семнадцатом порушил? А коней?.. — задохнулся Бобров-старший от ярости, от воспоминаний, от бессилия. — Свое получил Ванька! Моя пуля в его сердце...
И здесь раскололи толпу двое — мужчины, по-городскому одетые, сыновья Марии Николаевны, бежали они к Григорию Боброву, и уже кто-то еще бежал за ними.
— Бей! — покатилось по толпе. Закричали женщины.
Толпа потонула в реве.
Но перекрыл рев голос Ивана Алексеевича, и был этот голос страшен и полон власти:
— Стойте, товарищи! Остановитесь и вы, Егор и Семен!
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Роман-хроника
Первый секретарь Сургутского горкома КПСС Николай Аникин
К 70-летию Великого Октября