Потом пришла бабушка, велела протянуть ладонь, но сначала лизнуть ее середку.
Мне было щекотно, но она крепко держала мою руку и писала химическим карандашом номер моей очереди. Едва дописала — каждое движение карандашного носика по ладони вызывало холодный озноб почему-то в позвоночнике.
Я поглядел цифру. На ладошке было написано: 1935. Ого, подумал я, какая сегодня очередища за мукой. Мы стояли в магазин по улице Ленина, напротив восьмой столовки, магазин этот назывался «под лестницей», хотя стоял он как раз не под, а над лестницей — десяток ступенек вели к входу в него, но муку давали не там, не с парадного входа, а со двора, чтобы очередь не мешала никому, и она струилась мимо другого магазина, где продавали до войны очки, а теперь была там обычная аптека, и у аптеки, у очкового магазина были два знаменитых, совершенно круглых, больших окна — точно очковый магазин сам носил очки, — так вот, очередь струилась мимо этих круглых окон в обрывистое узкое ущелье между двумя старыми домами, во двор, где сквозь какую-то дыру давали коммерческую, без карточек, послевоенную муку по два килограмма на руки.
Руки переписывали химическим карандашом.
Я присмотрелся к своему номеру: что же это, бабушка написала мне совсем другую цифру.
Год моего рождения.
Потом мы обернули мешковиной четыре лопаты и двинулись вниз по Раздерихинскому оврагу, сперва глинистой тропой, потом булыжным съездом к дебаркадеру, к парому.
Маленький, но весьма горластый буксир с человеческим именем «Митя» вытянул из воды трос, тот задрожал, натягиваясь скрипичной струной, раскидывая брызги мелкой пылью, казалось, еще немного, и одна-единственная струна эта запоет, заноет от непосильной натуги. «Митя», полыхав из трубы черной гарью, одолевал течение, брал, точно пловец, выше дебаркадера на противоположной стороне, и я принимался слушать частый плеск мелких волн о паром.
На реке всегда было ветрено, даже в самую жару, а по осени холодок поддувал знобкий, и руки у меня стыли, зато, едва мы причаливали к дымковской стороне, сентябрьское солнце опять принималось за свое.
В тугом синем небе трещали крыльями миллионы стрекоз. Они то неслись, обгоняя нас, то замирали в воздухе, то передвигались вбок, и я думал: вот кабы были у нас такие, как стрекозы, самолеты, чтобы замирали на месте, садились вниз, не планируя, и без разбега взлетали, туго бы пришлось тогда фрицам!
Копать картошку на заречном заливном лугу было легко, почву промывало тут каждую весну, никаких тебе каменьев, а дерн давно превращен в удобные гряды, разделенные колышками. Мы поздоровались с соседями, дедушка разделся до майки, повязал круглую, под нулевку стриженную голову носовым платком со смешными узелками по углам, отчего появлялось как бы четыре маленьких рожка, и начал, хыкая, с силой выворачивать кусты. Мне полагалась легкая работа; стараясь не отстать от ритма, я хватался за ботву и тянул ее под дедушкин копок; мама и бабушка шагали следом, рылись в земле, собирали клубни сперва в корзину, оттуда в мешок, и все мы радовались большим розоватум картофелинам, которые дарила нам земля, выделенная дедушке заводом. Урожай радовал еще потому, что родименькая картошечка кормила нас до самой весны, что к ней совсем не так уж много требовалось приправ — маслица, конечно, маргарина, комбижира или еще чего, если не было маслица, а то и вовсе за так, в мундире, с одной сольцой да пустым чайком — но это уже не голодуха, не зеленые, обморочные круги в глазах.
Потом, всю осень, я буду ходить по досочкам, проложенным в бабушкиной комнате, и мне это кажется в радость, интересно, никуда уж в сторону не ступишь, потому что повсюду, даже под кроватью, разложена картошка: она сушится после сырой земли, чтобы потом, высушенная, одна к одной, увязанная в мешок, упрятаться в подвал и кормить нас до весенней зелени.
Дед был крепок, мы восхищались им, а он, не отвечая, вроде даже хмурясь, на похвалы являл новые примеры своей силы: таскал кули с картошкой на телегу, кантовал их и так и эдак, а когда колол дрова, любил, бывало, чурбачок разделать с легкостью, но еще и так, что кора оставалась почти цела, а древесина расколота на полешки, не разделанные, впрочем, до конца, а лишь самую малость, так что руками свободно отделишь их. Высший шик! Лежит такой барабан, вроде и неколотый, а на самом деле — готов, подволоки к печке — и можешь поленья закладывать.
Дедушка спасал нас в войну.
Уж не знаю, как он директорствовал на обувной фабрике — скорей фабричонке — может, и не шибко умело, ведь он был скорняк, хотя и партийный, но раньше всего рабочий, сам мастер, а для директорствования надо чего-то другое, и я, хоть мал был и неразумен, всегда жалел дедушку, когда он возвращался с работы темной порой, — снимет, бывало, свою бессменную зеленую фуражку, какую Сталин до войны носил, сядет на сундук при входе и сидит, дыхание переводит, будто кули таскал. А мешки, напротив, волок он бойко, как будто легки они ему и в радость.
Вот и вытащил он нас в войну.
Но, может, бабушка? А как же мама тогда?
Да нет, шли они, поддерживая друг дружку, и каждый тащил свой воз, и каждый тащил меня.
Мама ведет меня по улице, в снег, в ветер, заводит в кирпичный дом, где пахнет карболкой, велит мне посидеть на белой, больничной скамье и караулить ее пальто, а сама зачем-то заворачивает рукав и скрывается за белой дверью.
Там чего-то как будто с силой бросают: железное о железное, мне становится страшно за маму, она появляется из-за двери, улыбается мне, но лицо у нее бело-зеленоватое, она просит меня не торопиться, будто я куда-то спешу, а не она привела меня сюда, потом одевается, и мы идем на берег.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Могучий «Киев» - корабль без причала
ВТМК «Ритм»
Исповедь женщины