Снег был белый и чистый. Новая жизнь начиналась.
Они привыкали к будням.
В четвертом этаже, по обе стороны длинного сводчатого коридора, их комнаты – узкие, похожие на кельи. На дверях с решетчатыми окошками – черные таблички: номер и фамилия. Пушкину досталась четырнадцатая, крайняя у глухой стены; по другую сторону – номер тринадцатый, Иван Пущин. Разделяет их тонкая, не до потолка, перегородка: они могут разговаривать тайно, никого не опасаясь. Перегородка делит окно пополам: они смотрят в одно окно.
В тридцати кельях все одинаково: железная кровать, застланная белым бумазейным одеялом, комод с ящиками для белья, умывальник и конторка под зеленым сукном.
Одинаковы и дни, начинавшиеся затемно. В шесть часов дребезжит колокольчик в руках дядьки Фомы. В смазных скрипящих сапогах шагает он по крашеным полам длинного коридора, в свете тусклых масляных ламп, и ежедневный его голос с ежедневными словами звучит уныло:
– Вставайте, господа! Вставайте, господи помилуй!..
Строятся сонные, толкаясь. По крутой спирали лестницы парами ведут их вниз, в залу. Зычный голос затягивает:
– От сна восстав, благодарю тя...
В столовой веселее. Весело читать восхитительную орфографию «программы кушаний»: «алади, посипан сахар». А вообще эконом скуп и, как видно, жуликоват. Хлеб насущный прикупают контрабандой у дядьки Фомы. Отчаянным головам – а Пушкин от первых дней в этом ранге – перепадает таким путем кое-что и полакомей. «История гогель-могеля» наделала шуму, дошло до министра. За подобные вольности приказано изрядно наказать: Пущин, Малиновский и Пушкин две недели стоят на коленях во время утренней молитвы; их смещают на последние места за столом; кушанья тут раздает дежурный гувернер соответственно наказанию. По этому поводу Пушкин говорит: «Блажен муж, иже сидит к каше ближе».
Во всем прочем остальное идет чередом; день завершается обычно. В половине десятого звонок ко сну. Служитель подставляет лестницу к колоннам, гасит масляные лампы. Дядьки (все больше из инвалидной команду) чистят в коридорах одежду и обувь; позванивают дужки ведер – несут воду; гулко стучат дрова, трещит отдираемая береста – печи затапливают...
Однообразие распорядка, так непохожего на домашний, тяготит воспитанников. Родительский дом многие вспоминают со слезами. Пушкин смотрит на них с интересом: у него все иначе.
Он тоже вспоминает отцовский дом живо, но без сожалений – как посторонний: Сергей Львович, отменно выбритый, в тугих воротничках, подпирающих полные щеки, ходит по комнатам среди разномастных кресел с брошенными на них кисейными платьями; Надежда Осиповна гневается и сияет смуглыми плечами; мечется по дому заплаканная горничная с пунцовеющей щекой... Все это реально, но теперь создано воображением – спокойным и остро видящим. К нему приходит смутное чувство начала свободы; здесь его никто не одергивает. Детство кончилось, и он забыл его.
К товарищам Пушкин приглядывается с интересом: мальчики разные. Заплаканные глаза аккуратного, похожего на лисичку Комовского, растерянность пухлого Корфа вызывают насмешку; манеры и взрослые повадки молодого князя Горчакова отдают игрой, но забавны; барон Дельвиг прост и приятен безмятежной сонливостью: в спокойной рассудительности ладного Пущина – надежность; независимость дюжего Малиновского, бесстрастный вид и озорные взгляды вихрастого Данзаса притягательны, угадывается что-то близкое; непонятен пока возвышающийся над всеми готический Вильгельм Кюхельбекер. Характеры сверстников проглядывают в смутных предчувствиях, как и новая его жизнь.
Пространство новой жизни ему тоже нравится: здесь просторно. После патриархальной Москвы с кривыми улицами, подслеповатыми домами, с черемухой и скрипом качелей в садах он заглянул в мир четкий и ясно расчерченный. Но прямые аллеи парков, окруженных ажурными решетками, стриженая зелень газонов, холодноватый мрамор статуй, зеркала озер, отражавших лазоревые лики дворцов и летучую гряду облаков, были все же таинственны, потому что впервые мир представал в образах, рожденных не французскими стихами, но видимой реальностью. Образы еще смутны, но легки и подвижны, как тени листьев на мраморе кумиров.
На прогулки водят их парами и строем – как детей или рекрутов. Но строй сбивается: ни то, ни другое им не по нутру. Гувернеры ворчат, но скоро сдаются – мальчики растут.
Прогулки – как продолжение занятий: в царскосельских парках живет прошлое; они видят все, о чем говорит в историческом классе Кайданов.
Рассказывая третьего дня о сражении в Чесменской бухте, читал Кайданов донесение адмирала Спиридова: «Неприятельский военный турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили, потопили и в пепел обратили, а сами стали быть во всем архипелаге господствующими».
Победоносный каскад глаголов, напор слов, похожий на битву, поразил тогда Пушкина; он вспомнил о Державине. А теперь, всякий раз подходя к озеру, глядя на Чесменскую колонну, украшенную рострами и бронзовым орлом, ломающим полумесяц, Пушкин бледнел и вздрагивал от непонятного ему чувства волнения. Он отводил взгляд и шел дальше, оглядываясь.
Возле плотины, у Чертова моста, возвышается серо-голубая мраморная колонна – Морейская, в честь российской победы 1770 года воздвигнутая. На бронзовой доске несколько слов военной реляции приводят его в трепет – сладкий и тоже непонятный: «Войск российских было числом шестьсот человек, кои не спрашивали, многочислен ли неприятель, но где он. В плен турков взято шесть тысяч».
Пушкин видит, как горят глаза Вольховского и Матюшкина. Он понимает их. Но понимают ли они его: среди героев Морей – Иван Абрамович Ганнибал. История отечества приближается к сокровенному. Прикосновение к ней пронзительно.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.