Когда встречаешь и любишь такого человека, как Александр Николаевич, мыслей о смерти не бывает, она если и пришла бы, то показалась бы чудовищно несправедливой, неестественной и абсурдной.
Смерть всегда застает сердечную дружбу и любовь врасплох, и оттого потрясает она на долгие годы! И оттого невозможно привыкнуть к ней и смириться с нею.
Я написал Александру Николаевичу письмо, в котором обращал его внимание на тех писателей, живущих на периферии, о которых, на мой взгляд, стоило бы поговорить глубоко, дабы «открыть» для широко читающей публики да и для критики тоже. В письме, помнится, я называл Евгения Носова, Юрия Гончарова, Константина Воробьева, Василия Шукшина, Ивана Панькина, Владимира Сапожникова, Василия Белова, Виктора Лихоносова, Анатолия Ткаченко, Аскольда Якубовского, Анатолия Знаменского, Виктора Потанина, Николая Воронова, Юрия Куранова, Леонида Пасенюка, Станислава Мелешина и еще поэтов – Алексея Прасолова, Леонида Решетникова, Михаила Асламова, Романа Солнцева, Михаила Воронецкого. Список получился довольно внушительный, и Александр Николаевич посулился приехать еще и потому скорее на Урал, чтобы подробней поговорить о всех перечисленных мною писателях, об их книгах, которые я знал и которые мог рекомендовать для прочтения.
«Вы тут насуете мне своих дружков-приятелей! До конца дней с ними не рассчитаться! – посмеивался он. И уже серьезно добавлял: – А вообще-то это бесхозяйственность, безобразие! Такая серьезная литература вызревает в провинции, а мы на нее глазки закрываем, да что глазки?! Не знаем ни черта, и я не знал бы, кабы не вы...»
Понимая, сколь важное значение .имеет попытка сделать такую большую и нужную работу, я всячески подбивал на нее Александра Николаевича, посылал и привозил ему книги и сам старался прочесть как можно больше книг своих периферийных товарищей, сокурсников по ВЛК и просто очно или заочно знакомых, почти безвестных в ту пору писателей, как тот же Анатолий Ткаченко или Виктор Потанин.
Наконец, из Москвы пришло сообщение, что приезжаем тогда-то. Я жену под бок и скорее в деревню – приготовиться, подстрелить рябчиков, наловить рыбки, угоить избу. Дома строго-настрого наказываю дочери встретить Макаровых, выглядят они так-то, одеты в то-то, прилетят тогда-то.
И хотя дочь выросла в, слава богу, не залитературенной, но все же в литературной семье, с нею произошел тот же казус, который мог произойти с любым человеком, имеющим стереотипное представление об артистах, писателях, тем более о критиках, да еще о критике, столь известном (папа не в счет, папа, он просто папа, и только иногда, в день торжества или недоразумений – писатель). Вот дочь и ожидала, что из самолета вывалится этакий двухметровый громила с тростью, в шляпе, в каком-нибудь манто и обязательно со вставными железными зубами, а уж жена у него и вовсе воображению не поддающееся создание. И по этой самой причине она ни малейшего внимания не обратила на невысокого, мулатски смуглого человека, одетого, если издали смотреть, в солдатский бушлат, в кепчонку, довольно поношенную, и на его усталую радиобеседами, домашними делами и перелетом измученную жену. Сделать объявление по радио у дочери толку не хватило, и, потолкавшись в аэропорту, она ринулась домой, куда через полчаса, раздраженные, готовые все бросить и вернуться обратно в столицу, ввалились намотавшиеся по городу супруги Макаровы.
На пароход они в тот день опоздали, ночевали у нас, дочь, исправляя свою оплошность, угощала их и занимала, и в конце концов они вдосталь насмеялись и над собою и над нею тоже. А назавтра тепленьким, синим вечерком я встречал пароходик местной линии «Урал», еще издали увидел на носу стоящих, подзатерявшихся в толпе супругов Макаровых и сына моего с котомкой. Критик пытался напустить на лицо сердитое выражение, но мой кобелишка по имени Спирька так лаял и рыдал, приветствуя пароход и всех людей, сходящих с него по гибельно крутому трапу, что не выдержал суровый критик, и когда Спирька прыгнул на него и начал рвать когтями пуговицы на его бушлате, как у ближней, самой дорогой родни, вовсе растаял. Спирьке за преданность и требовалось-то всего ничего – кусочек сахару, сушка, пряник – он ничем не морговал и всякой подачке был рад и, получив просимое, еще долго, пока мы шли в гору, угадав сентиментальные души приезжих людей, Спирька возвращался с полей и уже грязными лапами пытался поцарапать им животы, все попискивал и рыдал, выражая чувство восторга и самой что ни на есть активной приветливости.
Долго мы сидели в ту ночь за столом, у керосиновой лампы, а когда выгорел керосин, зажгли свечи – и не было конца разговорам и воспоминаниям. Как-то уж так получилось, что никто .почти не касался литературных тем, и, отправляясь спать, Александр Николаевич удивленно произнес: «Да как же это возможно? Сидеть в деревенской избе, есть рябчиков, рыбный пирог, пить чай с душицей, есть рябиновое варенье и не говорить про литературу?! Не-ет, товарищи, так не бывает! Это все неправда, и я не поверю до тех пор в реальность происходящего, пока не попаду на речку с удочкой...»
Он еще долго не унимался, ворочался на раскладушке и в полной уже темноте читал и читал стихи.
Как он знал поэзию! Мне кажется, всю, какую возможно знать читающему человеку. Без разбора, в перескок – ранний Прокофьев и тут же Твардовский, Ахматова и Клюев, и Брюсов, и Есенин, и Тихонов, и Луговской, и Павел Васильев, и Кедрин, что-то из Гете, и тут же озорные, вольные ваганты, древние англичане и Дант.
«Сашенька, да спи ты, спи! Устал ведь!..» – увещевала его жена, а он: «Вик Петрович! Марья Семеновна! Я вам еще не надоел??» «Да что вы! – пискнет Мария Семеновна, у стряпавшаяся у печи и по дому. – Я могу слушать сколько угодно, вот только вы-то...» «Ну, еще Блока! Без Блока невозможно...»
И Александр Николаевич читал Блока, много читал, хорошо. Он его читал всегда и охотно и, узнав, что я плоховато знаю этого прекрасного поэта, подарил мне его двухтомник, который я и храню до сих пор пуще глаза.
Уж на утре угомонились мы и поднялись поздно, когда деревушка Выковка жила своей хотя и не ходкой, но полной жизнью.
На речку рыбачить мы в этот день не пошли, а сходили за грибами за ближние, местами еще не убранные поля. Я нет-нет да и отдалялся от гостей, супружница моя., так и таскалась весь день за Александром Николаевичем, слушала, его и наслушаться не могла. А он, найдя благодарного и терпеливого слушателя, ошеломил ее, и она, уже знавшая от меня о феноменальной памяти моего друга, все равно была потрясена и долго еще твердила да и по сию пору твердит: «Такого человека, с такой памятью, с таким знанием поэзии и всякой всячины не встречала и едва ли еще встречу...»
Я тоже не встречал и едва ли встречу, хотя до Александра Николаевича знал своего школьного учителя, а затем сибирского поэта Игнатия Рождественского, который в трезвом, особенно же в нетрезвом виде мог сутками читать стихи. Зажмурит близорукие глаза, откинется на спинку стула и, чуть дирижируя себе левой рукой, шпарит, совершенно не интересуясь – слушают его или нет, да и читал он ровно бы для себя, неразборчиво и даже будто сердито.
Александр Николаевич, кроме самих стихов, знал еще много доступного и недоступного о самих творцах поэзии, кроме того, знал, когда построена пирамида Хеопса, в каком году кто и где царствовал, где и когда упал тот или иной зарегистрированный метеорит, когда изобретена печатная машина и кто был в любовниках у императрицы Екатерины Второй, а также кто учил Рембрандта живописи и что крикнули моряки, увидев берега Америки, когда произошло первое крещение на Руси и кто защищал тот или иной редут при обороне Севастополя, мимоходом, где-то и когда-то прочитанные трогательные и наивные надписи на могильных плитах, и часто повторял: «Ах ты, матушки мой!» Позднее я узнал от него же, что эта строчка из стихотворения Демьяна Бедного, поэзию которого Александр Николаевич знал довольно хорошо, ценил ее за народность, что не мешало ему иронично относиться к порой торопливым, неряшливым творениям старейшего советского поэта...
Мне иногда хотелось приподнять кепку на совсем не объемистой голове Александра Николаевича и заглянуть под нее – что там? Как устроено-то? По каким таким чертежам и законам? А под кепкой была обыкновенная чернявая, уже круто присоленная сединой голова, приставленная совсем не к богатырскому телу, но в теле этом – мне не раз предстоит еще убедиться – крепкие духовные устои, сильный мускул нравственности, чистое, хотя и страдающее сердце, часто страдающее от непонимания или бессилия и невозможности жить и работать так, как хотелось бы самому художнику.
Назавтра мы наконец-то выбрались на рыбалку. Нет, пожалуй, не выбрались, ведь выбираются из города – сперва на автобусе, затем на электричке, затем на пароходе или «ракете», затем еще на чем-нибудь, после пешком километра три-четыре и – о, блаженство! О, счастье! – можно и удочку в воду закинуть!
В Выковке рыбалка начиналась за огородом, прямо от нашей бани, которая стояла в углу огорода, на склоне холма. К этой поре, правда, харюзка в речке Выковке осталось мало, и Борис Никандрович Назаровский, бывший главный редактор Пермского издательства, старый просмешник, как-то хлебая в нашей избе уху, сказал, показывая ложкой в окно: «Со временем на этой избушке появится мемориальная доска следующего содержания: «В речке Выковке водилась редкостная рыба хариус, последнего из» которых выловил живший в этом доме защитник природы Астафьев».
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.