Но смех смехом, а нерестилища хариуса нарушило водохранилище. Осенями его, скапливающегося на ямках, нещадно выбивали, загоняли в саки, да еще явились с какой-то химией «рыбаки». Хариус из тех рыб, что от любой ядовитой примеси может задохнуться на всем протяжении речки и даже реки, как это случилось в вологодской реке Кубене, на берегу которой я сейчас сижу в деревенской избе и пишу эти строки.
Наловил я тогда на ушку хариусов. У нас с женой было в верховьях речки постоянное кострище, и мы иногда после города или трудов праведных позволяли себе «выходной», уходили на целый день в лес, на речку, и пока я шарился по кустам, ловчась наловить харюзков в недоступных омутках и перекатах, жена разживляла костер, чистила картошку для ухи.
И на этот раз мужчины занимались добычей, женщины калякали да двигались вверх по речке, к кострищу. Александру Николаевичу никак не удавалось поймать харюзка, и он все поругивался: «Ат, каналья! Изловлю ж я тебя, изловлю!..»
Речку я знал до каждого камешка и кустика, знал и рыбный омуток, где подмытая ива упала в воду вершиной, но не умерла, а еще пышнее, гуще
сделалась, и речка, огибая ее и проросшие со дна побеги, сделала большой крюк, вымыла яму в песке и гальке – и тут всегда, даже в зимнюю пору стояла стайка харюзков. И под другим бережком клубилась красноватая полоска мути – там, в затени, беззвучно втекал в Выковку ключик – кипун, вверху по кипуну трудились бобры, делая запасную потаенную плотину. Появилась на Выковке семья бобров всего, два-три года назад, но понастроила уже много.
«Попробуй-ка здесь», – посоветовал я гостю, и он, присев под зонтики пышно цветущих медвежьих пучек, меж карандашно заструганных осиновых пеньков, забросил удочку, а через минуту я услышал его восторженный возглас: «Пойма-ал! Поймал-таки! Знай нас, калязинских!»
Харюзок ему попался с карандашик величиной, но юркая эта рыбешка так красива, так ловка в воде и хороша в ухе, что еще долго, пока мы шли к кострищу, Александр Николаевич прищелкивал языком и говорил: «Вот утру я нос московским рыбакам! Вот утру! А что это, Вик Петрович, за пеньки такие аккуратные и на речке что-то вроде запруды?»
Когда я, невольно притишив голос, сообщил о таинственном поселении зверьков, Александр Николаевич аж просиял лицом: «Да что вы говорите?! Сохранились!» – и всю дорогу до кострища был оживлен, хотя и сильно устал. Но когда посидел у костерка, поел ушки, а ел он хорошо, бережно как-то, видно было, с детства приучен уважать пищу, да выпит был еще чеканчик под разговоры и закуску, оживился критик: «Ну что еще нужно человеку? Горы, леса, костерок у речки, котелочек ушицы на четверых – и вот и все, более ничего не требуется для покоя и счастья. А мы суетимся, а мы суетимся! Вот послезавтра уезжать. Почему? Зачем? Нет, Вик Петрович, хочешь не хочешь, а приеду, непременно приеду, на месяц, на два приеду, и не .прогонишь...»
Назавтра я читал в избушке только что написанную повесть «Где-то гремит война», еще «не обкатанную», еще недовыправленную. Слушали мои гости и хозяйка моя хороню, повесть тронула их. Александр Николаевич даже сказал, что он о военном тыле что-то и не припомнит подобного.
Я нуждался в ту пору в поддержке, ибо жил и работал весьма одиноко, и вот получил ее, такую необходимую поддержку.
Денек побыли мои гости в городе, я им показал все, что достойно в Перми показыванию, и с грустью, которую Александр Николаевич счел за недомогание, проводил дорогих гостей обратно, домой, в столицу. И, ровно чувствуя, что никогда уж более, ему не бывать, на Урале, куда заносило его в юности житейскими ветрами, с неохотой, с душевной смутой покидал он пермскую землю, не досмотрев, не надышавшись, не набродившись, даже не наговорившись «до отвала», и все грозился: «Ужо, ужо вот я соберуся, не рады будете...»
Письма, письма!.. Читаешь их десять лет спустя, а голос автора явно слышен Весь он в них человек глубокомыслящий, страдающий, ироничный, застенчивый – их бы и без моих воспоминаний напечатать, все равно интересно было бы и поучительно, но меж письмами происходили дела и разговоры, как мне кажется, дополняющие переписку и как-то более если не глубоко, то хотя бы шире их представляющие.
Вот, например, статья о Чехове – это действительно великолепная, лучшая статья, по-моему, из всего написанного Макаровым. Но каково же было его потрясение, бредящего Чеховым, когда я заявил, что хотя статья мне и понравилась, а Чехова-то самого я не люблю и читаю мало.
«Да вы что?! Вы шутите». «Нет, не шучу, Александр Николаевич, я считаю его скучным, однообразным нытиком. Из пьес его приемлю только «Иванова», из которого и выросли все остальные его пьесы. Из прозы – «Степь», «Каштанку», «Ваньку Жукова» да «Человека в футляре». А все эти дамочки и молодые лоботрясы, восклицающие «Хочу работать! Дайте мне работы», – надоедны и неправдоподобны. Все его взлохмаченные, умно рассуждающие, пьющие доктора везде совершенно одинаковы; рассказ «Невеста», который вы и многие другие понимают шедевром, напишет нынешний средний писатель, а Гоша Семенов, Юра Казаков да. Сережа Никитин – так еще и лучше».
«Да как вы можете! Я вас прибью! Недоросль! Провинциал! О нем, о Чехове, эшелон литературы написан, им зачитываются во всем мире...»
«Знаю, – отвечал я. – Хорошо об этом знаю. Сомерсэт Моэм в своих воспоминаниях говорит, что в двадцатых годах, кто не подражал Чехову, не принимался в Англии всерьез как писатель, особенно в новеллистике». «Вот-вот, а вы?!.» «Что я? Что мне тут же и менять свое мнение, что ли? Толстому вон Шекспир не нравился...» «Так то Толстой!» «А я, значит, тонкий?» – съязвил я. «Ага, ага, без Чехова-то не можете, ага?.. Он, братец мой, уже в костях у нас, в крови, как известь, как железо, как. эти самые – как их? – лейкоцитины или гемоглобин, растворены. Без них и жизни нет!..» «Подковали вас в больнице-то» «Чего?». «Медицинскими терминами дуете...» «А Чехов доктором был и бесплатно бедных лечил, вот вам!». «А зачем он тогда бедного провинциального учителя высек, если он добрым был?» «Какого такого учителя? Что вы мне голову морочите?..» «А вот какого!» И тут я достал заметку, припасенную мной специально для такого разговора. Заметка вырезана и прислана мне товарищем из Тульской области, из газеты «Заветы Ильича» города Кимова и называется она «Человек в футляре». Заметка настолько любопытна, что я приведу ее целиком.
«Подшивка донской газеты «Приазовский край» за 1903 год. В одном из февральских номеров читаем: «На днях схоронили инспектора Таганрогской мужской гимназии Александра Федоровича Дьяконова». Та самая гимназия, где учился А. П. Чехов, и тот самый инспектор! Да, да, прототип «Человека в футляре».
Чехову было о чем писать. Александр Федорович – зануда и скупердяй. О нем говорил весь город. Достаточно было гимназисту поклониться начальству или на слишком близком, или на слишком дальнем расстоянии, инспектор сажал его под арест. Достаточно было Александру Федоровичу встретить гимназиста на улице после захода солнца, как на другой день гимназист уже стоял перед инспектором. «Вчера вы шли по Петровской улице с видом искателя приключений, это, безусловно, безнравственно. Извольте сесть в карцер и выучить наизусть все гимназические правила!»
Он не разрешал гимназистам ходить в публичную библиотеку, потому что она имела безнравственное название.
Он состоял. гласным Думы, но вся его деятельность выражалась лишь в одном – Дьяконов следил, чтобы его коллеги курили в курительной комнате, но отнюдь не в ретираде. Человек этот владел сотней тысяч рублей и двумя большими, домами, а сам обедал не каждый день, его сюртук, пальтишко и рубашка не менялись 20 лет; в его комнате был стол, два стула, кровать и больше ничего. Он никого не принимал – если к нему раздавался звонок, Александр Федорович выглядывал в дверь и сердито бросал: «Завтра в гимназии!» – и дверь снова захлопывалась.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.