«... – Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их, и как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку. Револьюшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов да генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло! – Макар раздул ноздри, подмигнул Разметнову. – Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи наскрозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... – и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: – Язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой...»
Алексей Максимович Горький выступил в 1934 году со статьей «По поводу одной дискуссии», которая, в свою очередь, дала толчок дискуссии на редкость бурной. Хотя тема статьи и касалась случая довольно частного – выступления молодого писателя Федора Панферова на обсуждении его романа «Бруски».
Федор Панферов с молодым вызовом заявлял, что, мол. писатели мало думают о новом, революционном языке, пробавляются все больше лексикой Льва Толстого да Бунина. На поверку же получилось, что под «языком революции» Панферов понимает словца, то ли уродливо придуманные, то ли отысканные в глухих деревнях «местные речения». Он настойчиво отстаивал свое право говорить с читателем на том языке, каким были написаны многие страницы первого варианта «Брусков»: «скукожился», «базынить», «трюжильный» (вместо «двужильный»), «пыжжай» (вместо «поезжай»). Очень новым и очень революционным представлялось ему, например, выражение «душа на место встала»: дескать, крестьянин в колхозе стал хорошо получать на трудодни, поверил в них, вот у него и душа на место встала...
А. М. Горький приводил в своей статье примеры из книг Панферова и некоторых других молодых писателей: «небо забуроманило», «скокулязило», «вычи-курдыкивало», «белевесыйбыл». «Гогона, крикун, бабник, одно слово, брянский ворокоса безуенный»; «Саймон напрочь под корешок отляшил...» и тому подобное.
Под все эти «красоты стиля» иные из авторов подводили особый идейный базис, считая, что по ним-то потомки как раз и будут «изучать нашу эпоху». Сам Ф. Панферов провозглашал как команду к действию: «...Я все-таки за то, чтобы писатели тащили эти слова в литературу. Я ставлю вопрос так, что если из 100 слов останется 5 хороших, а 95 будут плохими, и то хорошо...»
Максим Горький с прямотой и нелицеприятностью, как мог это делать только он один, сказал тогда молодым писателям: нет, это никакой не «революционный» язык, скорее тут «какое-то старушечье плетение словесной чепухи», способное вызвать у читателя разве что отвращение к тем, кто издевается над родной речью, кто малограмотен в своей речи, а значит, малограмотен и идеологически: разве этими словами-уродцами можно передать действительно новую, революционную романтику!
Горький откровенно говорил: речь идет не просто об «отдельных словах», здесь решается судьба целой литературы.
Немало литераторов откликнулось тогда на выступление родоначальника искусства социалистического реализма. По всему чувствовалось, как остро назрел, наболел этот вопрос в повседневной практике советских писателей.
Правда, как и во всякой дискуссии, были у Горького и свои оппоненты, были такие авторы, которым горьковская позиция показалась чересчур суровой и требовательной, ведь он объявил настоящую войну всяческому «старушечьему плетению словесной чепухи»!
Михаил Шолохов безоговорочно стал тогда на сторону Горького. Из Вешенской он прислал в «Литературную газету» письмо, которое было озаглавлено «За честную работу писателя и критика». Честную – это было пафосом всего его выступления.
Автор только что вышедшей «Поднятой целины» говорил о том, что в народе действительно рождаются новые, революционные слова и писатели обязаны научиться их слушать и понимать.
За каждое слово в своей книге, каждый образ литератор должен нести глубокую ответственность. С нескрываемым недоумением размышлял Шолохов над тем, как же можно было хвалить в печати, скажем, такой пассаж из романа «Бруски», где «на заду сидит лошадь и жует забор» (дескать, вот какой жуткий символ голодающей деревни!). Знающий крестьянскую жизнь отнюдь не понаслышке, Шолохов замечал иронически:
«Жутко не это, а сам образ жуток по своей надуманности, неправдоподобной и элементарной безграмотности. Ведь истощенная лошадь не садится, а ложится, в сидячем положении (в котором, кстати, бывает она лишь тогда, когда пытается встать) не кормится, а в том случае, если сама она не в состоянии подняться и стоять – ее поднимают, затем подвешивают. Это ж не образ, а очередная «описка»... Точно так же непонятно, как может лошадь «жевать» забор. Пожалуй, понятно это будет только тому, кто не видит различия между словами «грызет» и «жует»...
Он заключал свое выступление в литературной дискуссии резко, с молодой решительностью: «Пришла пора говорить о литературе настоящим, мужественным языком и вещи называть их собственными именами... Только тогда сумеем мы – писатели – создать такие произведения, которые будут стоять на одном уровне с эпохой, когда научимся и новые слова тащить в литературу, и книги писать не по панферовскому рецепту, а наоборот: чтобы девяносто пять слов были отличными, а остальные пять хорошими...»
Наверное, нужно обладать определенным мужеством, чтобы говорить такое своим собратьям по перу, ведь завтра все сказанное надо будет «оправдывать» в своих собственных произведениях – и эту строгость критериев и эту высоту поставленной задачи.
Твердой валютой считается только та, что обеспечена реальным золотым запасом. Что ж, шолоховская требовательность к художественному слову твердо «обеспечена» его книгами, это именно тот случай, когда слово и впрямь не расходится с делом.
«Называть вещи собственными именами» – это значит найти для рассказа о человеческом горе такие потрясающие слова, когда и солнце покажется черным диском на черном небе, как это показалось Григорию Мелехову в час смерти Аксиньи. Это значит в страшную годину гитлеровского нашествия открыть в своей душе такое, с чем потом пойдут бойцы в атаку: «Ненависть всегда мы носим на кончиках штыков». То были слова, словно обретшие способность вонзаться, рваться вперед, навстречу захватчику!
Не потому ли давнее шолоховское выступление в дискуссии, начатой Горьким, и по сегодняшний день воспринимается как непреходяще мудрое, – годы словно углубили и по-хорошему «отяжелили» его. Хотя давно уже забыто в литературе имя критика Васильковского, с которым конкретно полемизировал Шолохов относительно оценки «Брусков», как и сам этот роман, переделанный автором, давно выходит в иной, чем тогда, редакции... Но осталась все такой же острой мысль о настоящем, мужественном языке литературы. Понятие это в прошедшие десятилетия полнее раскрылось, конкретизировалось, укрупнилось благодаря многим замечательным книгам советских писателей, книгам, написанным Шолоховым, в первую голову.
У художественного слова свои глубины. Истину эту, пожалуй, знали и древние, однако литература – такое дело, что все аксиомы в ней приходится заново подтверждать и доказывать каждому новому писательскому поколению. В «Тихом Доне», «Поднятой целине», «Судьбе человека» мы видим, как именно талантливое перо добирается до этих глубин художественного слова, которое в отличие от «делового», «специального», «научного», требующего прежде всего локальной точности, всякий раз оказывается удивительно многогранным, тонко отзывающимся бесчисленным ассоциациям, внешним и внутренним связям. И при этом остающимся совершенно определенным, точно нацеленным, – читатель должен услышать в слове именно то, что необходимо было автору! Художественное слово, которое Александр Блок определял как «бушующее жизнью слово», в равной мере является носителем глобального и частного, исторического и сиюминутного, общенародного и сугубо индивидуального. Иные «низкие» слова, бывает, превращаются в нечто самое поэтически высокое.
Когда Григорий Мелехов мчит в повозке Аксинью, мучающуюся внезапными родовыми схватками, страх охватывает его, проникая «до пальцев потных ног». Губы его уродливо сводит судорога, все переживаемое выливается у него в ругань: «Брешешь, дура!» И вдруг здесь же, в одном ряду с «потными ногами» и «брешешь – дурой»:
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.
Слово к молодым
Прозаик едет по командировке «Смены»
Публицист едет по командировке «Смены»