Диспетчер сказал как-то неожиданно и не так, как полагается говорить диспетчеру.
— Александр Иванович, — сказал он, — вылет вам разрешаем. Будьте осторожны. В районе заставы ветер, болтанка, облачность — семь баллов. Не рискуйте самолетом и экипажем.
Потом порт потребовал самого «Рогожку» и продиктовал ему сухую, официальную радиограмму с разрешением на вылет.
Пока мы готовили самолет и внимательно осматривали все до мельчайших подробностей, меня как-то даже знобить стало. Я все думал, что мне страшно повезло, и теперь мне придется побывать в самой настоящей горной переделке, и что сорвавшиеся поцелуи в Люськином подъезде приобрели приличную замену, и что, вернувшись домой, я все подробно расскажу Люське.
Потом мы поднялись в воздух, и вдруг шеф снова взял в руки газетку, оставив штурвал. Я сначала опешил, потом снова вспомнил, что я сегодня первый. Но ведь тут сложнейшее место и впереди непогода. Как это шеф доверяет мне? И мне стало чуточку страшно, но я тут же заглушил этот страх и вел самолет, как обычно, слушая только редкие реплики шефа насчет курса.
Мы шли вперед, и постепенно горизонт обрастал тучами, они заполнили уже небо, и их серые, рваные, ватные клочья уже лизали крылья самолета.
Я не заметил, как шеф отложил газету. Нет, он не брал штурвал, он лишь держал руки на коленях возле него. Самолет по-прежнему вел я.
Минут через пять началась болтанка. Я сидел напряженный, превратившийся в струну, гибкую и сильную. Как только я чувствовал, что одно крыло, вздрагивая всей плоскостью, опускается вниз и штурвал, послушный силе инерции, рвался из рук вправо или влево, я всей тяжестью тела удерживал его в руках, поворачивая неимоверным усилием в противоположную сторону. Да, это было нелегко. Обычно в таких случаях штурвал держат оба пилота: двоим ведь легче. Но шеф сидел неподвижно. Я был тысячу раз благодарен ему за это. За то, что он давал мне возможность измерить свои силы: ведь каждый человек должен знать свои силы.
Я совсем забыл про билет, который лежал в новом пиджаке, и про Люську, которая именно сейчас ждет меня на второй скамейке у оперного Театра. Я молчал, сжав губы, весь напрягшись, но я пел про себя, пел какой-то энергичный и, наверное, слегка дурацкий мотив, выдуманный мной и даже не выдуманный, а как-то вырывающийся из меня:
— Тарам-тарам! Тарам-тарам! Тара-ра-ра! Тара-ра-ра-ра-ра!
Мотор гудел исправно, ровно. Самолет болтало, как игрушку, но болтало «в норме», такое я уже знал, и эта болтанка не была для меня необычной.
Вот интересно: чем дальше шел самолет, чем становилось облачнее и опаснее, настроение у меня не падало, нет, наоборот, поднималось! Я даже забыл, что лечу не один, и пропел свой мотивчик вслух. Но тут же спохватился, обернулся на Александра Ивановича, только на мгновение какое-то обернулся, и тут же штурвал резко рвануло вправо, самолет повалился набок, я взглянул вперед и увидел рядом сквозь серую вату облаков скалу, выступавшую справа.
Самолет тут же выпрямился, и Александр Иванович, наклонившись ко мне, сказал громко и строго:
— Мы не можем рисковать: нас трое...
Я сначала не понял ничего. Потом увидел свои руки — побелевшие пальцы, сжавшие штурвал. Потом понял, что это не я вывел машину из крена, и глянул на руки Александра Ивановича. Я увидел их — сильные, со вздутыми венами руки. Я вспомнил вдруг почему-то руки матери. У нее тоже были вот такие же вздутые вены: она носила воду в ведрах за несколько кварталов, тяжелые корзины со стираным бельем; Когда я был маленьким, мне почему-то казалось, что если задеть за эти вены, ей будет больно. Я подходил иногда к маме, трогал вздувшуюся вену ее и спрашивал:
— Больно?
Мать улыбалась, качала головой.
— Нет.
— А отчего это? — не унимался.
— От работы, сынок, от работы.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.