В его ранней и зрелой прозе иногда чувствуется, это усердное зрение пристального наблюдателя с отточенной отделкой каждого периода, каждой фразы. При этом каждая фраза столь предметна и каждое слово столь оттенено, будто они живут, освещенные лунным светом летней ночи. Бунинское слово, по существу, неисчерпаемо в своих оттенках. Оно как бы рождается заново и звучит в первый раз… При этом пишет Бунин всегда не поверху, а с великой кропотливостью, с подробностью и настойчивостью земледельца. Отсюда и крепость, а порою и мощь языка бунинской прозы. Она особенно прекрасна, когда повествование раскрутится, разойдется, пойдет само — и как-то незаметно исчезнет это усердное зрение и бросающийся в глаза артистизм отделки, а возникнет живая тяга сырой неприбранной жизни со всем ее сором и свежими запахами, реальными отношениями и льющими по сердцу поступками... Жизнь, запечатленная в слове человеком, овладевшим писательским искусством до артистизма и одновременно умеющим издалека отличить, не спутать дух сырой травы с запахом росистого лопуха.
Надо заметить, что сам Бунин говорил, что никогда особенно не занимался отделкой, чеканкой фразы, а что в молодости вообще «писал почти всегда слишком торопливо, случайно». В это трудно поверить. Но так он сам видел самого себя. А быть может, в этом выразилось беспощадное отношение писателя к себе, к творчеству? В другой раз он признавался своему племяннику Н.А. Пушешникову: «...Но какая мука, какое невероятное страдание литературное искусство! Я начинаю писать, говорю самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что подобную этой фразе сказал не то Лермонтов, не то Тургенев. Перевертываю фразу на другой лад, получается пошлость, изменяю по-другому — чувствую, что опять не то. Многие слова — а их невероятно много - я никогда не употребляю... Не могу. Иногда за все утро я в силах, и то с адскими муками, написать всего несколько строк... Я всю жизнь испытываю муки Тантала. Всю жизнь я страдаю от того, что не могу выразить того, что хочется».
Не только поиск, как бы рождение заново, освежение древнего слова всю жизнь мучили Бунина, но, видимо, и рано проснувшаяся и не притупляемая с годами впечатлительность, как бы постоянное ранение души приносили ему непроходящее радость-страдание. В начале жизни он, наверное, не отдавал себе отчета во второй части этого состояния, а именно в том, что это и страдание еще. Потом он признавался: «Я изнемогаю от того, что на мир я смотрю только своими глазами и никак не могу взглянуть на него как-нибудь иначе». Такая неподатливость мировоззрения быстротекущим веяниям и влияниям внешнего мира при недюжинной возбудимости чувства и воображения как раз и рождали ту художественную бунинскую правду, которую отличают необыкновенная стойкость, свежесть, жизненность, какая-то неугасимость.
Иногда между умением увидеть правду и выразить ее в слове находится как бы тонкое стекло: оттого и нет живой, кровной связи между увиденным и высказанным. В бунинских писаниях такое «тонкое стекло» отсутствует. Слово дышит жизнью. Страстная, впечатлительная, правдивая натура переливается в строгую, сдержанную, прекрасную форму, освещенную даже в прозе драгоценными, чисто поэтическими сравнениями и метафорами. Сам он свои стихи не отграничивал от своей прозы. «И здесь, и там одна и та же ритмика, — отмечал он, — дело только в той или иной силе напряжения ее». Эта единая, цельная поэзия, которой Бунин был постоянно обуреваем, поэзия души, охватывающая и чувство и мысль, постоянно тревожила его, беспокоила, требовала расширения видимого мира, пространства. Но он хотел большего. Он с величайшим напряжением пытался свою поэзию соединить при как можно меньших потерях с объективной поэзией самой природы, в которой он улавливал почти все текучие, с тончайшими переливами краски дня и ночи, а вглядываясь в глубину неба, различал в отдельности каждую из семи звезд Плеяд.
Беспокойная душа в постоянной жажде совершенства не находила покоя. Во время прогулки неподалеку от Глотова он говорил своему собеседнику: «Вот, например, как сейчас, — как сказать обо всей этой красоте, как передать эти краски, за этим желтым лесом дубы, их цвет, от которого изменяется окраска неба. Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить, я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости текут слезы... В нашем ремесле ужасно то, что ум возвращается на старые дороги... А какая мука найти звук, мелодию рассказа — звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать. А среди каких впечатлений мы живем! Среди какой мерзости и гнусности!»
Тревоги и волнения от встречи с неуловимой красотой природы заживились в нем чрезвычайно рано, вместе, наверное, с неосознанным желанием запомнить все это. Колоссальная, невидимая работа памяти, которую можно бы назвать памятью души, происходила в нем, еще мальчике, в глухих хуторах и малых деревнях Тульской и Орловской губерний. В Бутырках, в Озерках, в Глотове, в Огневке, в уездном Ельце, а позже в Ефремове... Именно здесь и тогда образовывалась нежнейшая сердцевина бунинского творчества. Вот отроческая запись 1885 года: «Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко, и даже по временам я плакал, сам не зная отчего: но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой». Возможно, в этих дневниковых записях, переписанных Иваном Алексеевичем с полуистлевших клочков первых своих заметок, и есть какая-то поздняя правка, но сама правда чувства нисколько не утеряна. Он и сам, как молодая травка на ветру, трепетал во всей своей незащищенности и непрочности, впитывая не только свет красоты, но и ощущая ранние признаки одиночества, испытывая уж и на себе признаки захолустного разорения, над которым нависла тень безвыходности, переживая однообразие бедной мелкопоместной жизни, тесно переплетенной к этому времени с крестьянской жизнью. Навсегда впечатались, врезались в его память эти захолустья, «заросшие хлебами и бурьянами», суровые отношения между мужиками, безволие разоряющихся хозяев, падение нравов, голод, ожесточение, измены мужьям, жестокое обращение мужиков с женами... Нищающая деревня... Как бы обезволивание самой земледельческой жизни в то время.
И личное, обжигающее сердце и память: нелепая, трагическая гибель младшего братишки Толи, еще младенца. Муж кормилицы, вернувшийся из солдат, заявился в пьяном виде в дом Буниных, когда не было хозяев, стал придираться к ней, с маху ударил, а она за миг до того защищаясь, подняла ребенка к лицу, полагая, что муж опомнится, не посмеет бить, увидев мальца... Удар раздробил Толе ключицу. Кормилица смолчала о случившемся. Мальчик страшно мучился, не прекращая кричал, и никто не понимал, что с ним. А когда повезли в Елец к врачу, поздно уж было... Память сердца — тоже ведь почва, на которой восходит творчество. Вот Ваня Бунин, как молодая весенняя травка, и трепетал на ветру этой жизни, бывая на деревенских гуляньях, праздниках, похоронах, охваченный деревенскими разговорами, старинными песнями, рассказами о недавно происшедшем и старинными былями, выдуманными и невыдуманными историями. Он впитывал все это непроизвольно, подобно тому, как молодой Антоша Чехов в Таганроге, в лавке отца впитывал разговоры бывалых людей — степняков, без конца заходивших туда... Без всего этого не имели бы мы дышащую необозримым многообразием жизни «Степь» Чехова и проницающую в глубины народного бытия «Деревню» Ивана Бунина, другие его повествования, которые можно бы назвать одним словом — «Подстепье».
А молодая весенняя травка, трепещущая на ветру, могла бы не один раз исчезнуть, пропасть по случаю и просто так во глубине этой беспощадной, беспорядочной, резко переменчивой, широко забирающей, ломающей жизни.
Изумительно в Бунине живое сочетание тончайшего пейзажиста, как бы постоянно пишущего на воздухе, на свободе, под открытым небом, улавливающего почти невидимые колебания света на движущейся речной воде, на бегущей листве, на полевых травах, с этой его постоянной неодолимой тягой к родной почве, с этим глубоким, каким-то врожденным желанием все время ощущать дух земли. Пьянея от этого духа, обожая всю бесконечную предметность, вещность неисчерпаемого мира, он, остро переживающий быстротекучесть времени, моментальность жизни, всякий раз как бы возрождался душой от этого живого духа земли. Он и работал не только за письменным столом, но и не меньше под открытым небом, стараясь закрепить в памяти пролетающее мгновение во всей его полноте. Это, по-видимому, в большинстве своем и были две нераздельные части его писательской работы, проходившие с одинаковой сосредоточенностью души и зрения. Может быть, поэтому и слово в бунинской прозе — возрожденное слово, завораживающее нас своей первозданной свежестью.
Сами бунинские пейзажи, несказанно радуя и притягивая к себе, при всей своей неуловимости не отрывают нашу душу от грешной земли и не уносят куда-то в голубую дымку вслед за солнечным лучом. Этому причиной — всепроникающий, глубокий дух земли, вещность мира, без которой Бунин немыслим. В бунинских пейзажах таится, постепенно разворачиваясь, раскрываясь, неприкрашенная реальность жизни. И жестокость ее, и ярость, но и щемящая, светящаяся порой радость бытия. Тоже, кажется, постоянная спутница его творчества. Вот, к примеру, начальные строки некоторых пейзажных стихотворений: да, да, не только «Пустынные поля, пейзажи деревень, Синеющих вдали задумчиво — безмолвно...», «Могилы, ветряки, дороги и курганы — Все смерклось, отошло и скрылося из глаз», но и чибисы, плачущие «от света, простора, от счастия — плакать, смеясь», но и счастье молодого созерцания:
Не налюбуюсь, как сквозят
Деревья в лоне небосклона.
И дальше в этом же стихотворении — неожиданное признание:
Нет, не пейзаж влечет меня,
Не краски жадный взор подметит,
А то, что в этих красках светит:
Любовь и радость бытия.
И все, все пронизано «удалью печальной» русского подстепья:
Вся молодость моя — скитанья
Да радость одиноких дум.
Обеднение, переезды вместе с семьей из одного утраченного имения в другое. Краткое учение в Ельце, в гимназии; из четвертого класса исключили: был неуспевающим и, по сути дела, сам бросил учение. В решении педагогического совета от 4 марта 1886 года отмечено, что «Бунин Иван до сих пор не явился из рождественского отпуска и не взносил установленной платы за учение». Пока учился в Ельце, жил «нахлебником» у мещанина за 15 рублей, у одной своей родственницы, у кладбищенскбго ваятеля... Все это соответствовало в полной мере разорению родительского гнезда, неустойчивости, вымороченности мелкопоместной жизни того времени, какой-то ее беспорядочности, бессилия, угасания самого духа...
Ту звезду, что качалася в темной воде
Под кривою ракитой в заглохшей саду, —
Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, —
Я теперь в небесах никогда не найду.
В то селенье, где шли молодью года,
В старый дом, где я первые песни слагал,
Где я счастья и радости в юности ждал,
Я теперь не вернусь никогда, никогда.
Иван Бунин как писатель и человек — трагическая фигура, ему суждено было отторжение от родного, кровного. Эта трагическая линия бунинской судьбы началась очень рано. Через много лет он запишет исповедально-страшные слова:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьется сердце, горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом
С своей уж ветхою котомкой!
Разрушалось родовое гнездо, выветривалась, скудно плодоносила почва. Ему выпало уходить, перемещаться, мучиться этим. А он, склонный к путешествиям, к обозрению мира, всей сутью своей мечтал именно о прочном родовом доме, о доме с бесконечно глубокими корнями, о доме, куда сладостно было бы возвращаться после обозрения мира. За полгода до начала XX века он писал Валерию Брюсову: «Страшно одинока и непонятна жизнь... Еду в деревню... Буду думать думы на степных могилах».
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
9 сентября 1828 г. родился Лев Николаевич Толстой
Памяти великого артиста
15 января 1891 года родился Осип Мандельштам
Савва Дангулов — «о нашем времени, о тревожном и яростном мире...»
Повесть
Как поднять инициативу каждого работника, чтобы быстрее добиться повышения производительности труда?