– Очень опасно. Очень...
– Слыхал?
– Слыхал...
– Бывай!
Мы повернули к мельницам, и я спиной ощущал, с каким укором смотрит нам вслед Вася Макогоненко, в котором пробудился отчаянный атаман.
И привиделось мне, что отец Франца тайно вернулся под Борщаговку, на место недавнего побоища, ходит среди убитых, переворачивает их, освещает фонариком лица, ищет сына. Вот наткнулся на Фердинанда, огромного, вытянувшегося, обнаружил его недалеко от машины, в которой спал сын, что-то шепчет над ним: расспрашивает о сыне. Потом сообразил, что мертвые не говорят, плюнул, побрел в туман – это он оттуда, от Роси, и наполз сюда. Отец пересчитал убитых – один, второй, третий, нету двоих: сына и еще одного. Убежали, думает он, и приказывает своим наверху греть машину. Они убежали! – радуется он и направляется к автомобилю. Внезапно взгляд его выхватывает следы на снегу: сначала конный, потом леший – торопливый, отчаянный. Отец мгновенно догадывается, что произошло, и бежит, бежит по этому человеческому следу, который вдруг обрывается, потом петляет и снова тянется в ночь, в смерть... Ему кажется, что он бежит по этому следу всю жизнь, и вот уже слышит, как мчится всадник, а те, что остались наверху с запущенным мотором, что-то кричат, грозятся оставить его.
Но разве можно остановить отца, который уже близок к цели! Он понимает, что этот поединок со всадником не мог продолжаться долго, что всадник догнал Франца, и сейчас он хочет совсем немногого – найти сына и похоронить его пусть даже на этой земле, если уж нельзя добраться до места извечного захоронения Тильпов в Фельдбадене. Какая нелепость – взять мальчика сюда, на Восток, но стократ большее безумие – оставить его на немощного Заукеля, а самому бежать с поля боя, чтобы возвратиться сюда предателем собственного сына. Черный мраморный крест посреди поля поражает его, отец воспринимает этот крест как некий мистический знак, как провозвестие господне о смерти сына: и действительно, неподалеку от креста он видит убитого, лежащего кверху лицом. Отец подкрадывается к нему, но вид гигантских валенок покойника успокаивает его, и он гасит фонарик.
Непроглядный туман обступил его со всех сторон, отец брел по косогору, теперь он точно знал, что сына нет среди убитых, и мог надеяться на одно: Франц жив и блуждает, затерявшийся в этом тумане, и он изо всех сил закричал: «Франц! Мой Франц! Ты слышишь меня???»
На крик прибежали те, с пригорка, схватили его и силком потащили к машине. Напрасно он сопротивлялся, вырывался от них, дрался – они не собирались погибать тут из-за этого рыжего щенка, пусть он будет трижды его сыном. Неужели не ясно, что никакого Франца поблизости нету, что вокруг белое безмолвие и в нем притаились партизаны?
Во второй раз мы с Настей Стеблинской встретились случайно, как это бывает на войне. Шли мы из Оратовских лесов к Филиппу Живому, чтобы вместе с ним атаковать железнодорожный мост через Роставицу и хоть на какое-то время вывести из строя ветку Казатин – Христиновка, по которой немецкое командование переправляло резервы для группы «Юг». Было нас человек десять на конях, и потому мы пробирались днем, спокойно обходя комендантские и полицейские посты. К вечеру мы уже были в Дзюнькове. Там в лесничестве нас должна была встретить проводница от Филиппа Живого, который только что успешно провел несколько трудных боев с карательными отрядами и потому был вынужден метаться из одного района в другой. Однако никакой проводницы в лесничестве мы не нашли, а идти на Рогачин самостоятельно Савватей не хотел: не был уверен, что застанет там Филиппа Живого. Решил подождать проводницу в Дзюнькове хотя бы пару дней, выставив на дорогах посты. Меня с Иваном послал на борщаговскую дорогу – «замкнуть» мост через Рось. Мы расположились в старой мельнице, облюбовав себе окошечко для наблюдений.
Завели на мельницу коней, хоть и не нашли там ни зерна, ни тем более сена. Помольщик ныне пошел слабоватый, приходил на мельницу с торбочками, помолки с такого почти никакой, вот зерна и не было, а наши кони, усталые и голодные, выбирали с земли по зернышку и так гулко фыркали, что прохожие на мосту невольно оборачивались на темную мельницу.
Перед нами открывалась Рось; дорога на Борщаговку спала, окаймленная старыми вербами, походившими сейчас на запоздалых прохожих, а справа от нее по-над Росью затихал, успокаивался хутор, окошки которого только что бросили на речку первые дорожки света, мерцающего, неверного, как и сами огни того хутора. Еще через минуту задымили трубы над крышами, то в одном, то в другом окне вспыхивало яркое пламя от печей, и эти вспышки тоже отражала Рось. Люди готовили ужин, вовсе не подозревая о том, что двое голодных с завистью наблюдают за ними. Из нашего запыленного окошечка, которое мы протерли куском мешковины, чтобы лучше видеть дорогу, хутор производил впечатление чего-то теплого, спокойного и даже счастливого. Было в нем домов двадцать, не больше, все они стояли по-над Росью, от хутора по горе тянулось невспаханное поле; в случае чего туда удобно отступать на конях, немцы на машинах такую горку не одолеют. Если уж оставаться в Дзюнькове, то лучше всего тут, на хуторе. Как раз здесь живет Ганна Зосимовна, в доме которой нам уже доводилось бывать. Из нашего оконца видна ее хатка, третья с краю. Говорю Гнатовскому: «Иди, Савватей не узнает, что ты отлучался, только особенно не задерживайся, а если встретишь Рудакова – умоляю, не «стреляйтесь». Шучу, конечно. Гнатовский пошел, а я остался у окошечка с ручным пулеметом, наблюдая за мостом. Внизу, так и не дождавшись своего ужина, уснули кони, стоят, и мне слышно, как время от времени меняют ногу.
А Ганна Зосимовна, верно, сидит сейчас в теплой комнате над ученическими тетрадями, босая, в халатике; мать готовит ужин, а отец растирает табак на сундуке; в светлицу ведут стеклянные двери, они темные, и никогда не знаешь, что скрыто за ними. Может быть, там на белой постели отдыхает комиссар Рудаков, чтобы в полночь, когда заснет село, потихоньку выйти из дома, оседлать коня и умчаться в свои Шабелянские леса.
Однажды мы нарвались на Рудакова – вышел к нам из светлицы в одном белье, довольно-таки свежий для нашей бродячей жизни, поздоровался, познакомился с Гнатовский. Лет ему чуть за сорок, высокий, худощавый, с размеренными движениями, с импозантной сединой и большими синими глазами. Сказал, что старики пошли к кому-то на крестины, сам собрал для нас ужин, а Ганна Зосимовна так и не появилась. Гнатовский волновался, все время поглядывал на стеклянные двери, смущенно улыбался и вообще был какой-то униженный и вроде бы виноватый перед кем-то.
– Как ты можешь? – сказал я, когда мы вышли.
– А что мне, драться с ним, что ли? Ты же видел, как спокойно он к нам вышел.
– Да видел, видел...
– Ноги моей больше там не будет. Чувствовал себя так, будто зло ему какое причинил. А вся-то вина – нравится мне Ганна. Особенная она, никогда я таких не встречал. Тебе не кажется, что она словно бы беззащитная, беспомощная? Как женщина. Это не слабость, а безмерная женская доброта, покорность. С такой можно прожить сто лет и ни разу не поссориться. Если Рудаков ее бросит, я женюсь на ней. Вот так просто – возьму и женюсь.
Сижу на мельнице у окошечка, голодные кони переступают с ноги на ногу, тревожатся, не спят; мне-то легче: уж, конечно, Иван догадается принести хоть какой-нибудь еды и табаку добудет – старый Бех разводит хороший табак, турецкий, затянешься и чувствуешь себя этаким аристократом. Однако сколько можно ждать? Вот уж и огоньков не видно, и у Бехов стемнело, и месяц не светит, только Рось медленно несет звезды к плотине и сбрасывает их в омут. Всматриваюсь в ночь, жду Ивана. Размышляю о том, что добрая половина всех на свете измен совершается из-за женщин. А, чепуха все это, злобный эгоизм голодного человека. Только зачем же было Бехам гасить свет? Идет...
– Ты, Гнатовский?
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.