Вдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, легко и сытно вдыхается встречный воздух, мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи. Эшелон длинный. Паровоз едва тащит его, пыхтя на подъемах, выталкивая изнутри черный дым, медленно и неохотно гибнущий в июньском небе. Бессильный растворить в себе синеву, он цепляется за телеграфные провода.
Я сижу в бриджах, в пожелтевшей от многих стирок нательной рубахе, свесив с вагона босые ноги. Поезд идет медленно, и я вижу каждую травинку внизу, каждое темное пятнышко мазута, вытекшего из буксы. Осторожный ветерок залезает за пазуху, рубаха то надувается, то опадает, словно кто-то живой дышит там. Боже, сколько людей до меня носило эту рубаху! Какие они и где они? Но этого мне никогда не узнать. Теперь я последний и, видимо, вечный ее владелец: с прочим бельем мне вручила ее дородная тетя Фима — кастелянша госпиталя. Было это две недели назад.
Война окончилась, и я еду домой. Обидно только, что не из полка, а из госпиталя, куда я попал в конце апреля. Рука еще болит и плохо разгибается в локте. Врачи сказали, что повреждена суставная сумка, пообещали, что со временем все наладится. Закатываю рукав и смотрю на сизый, бугром, шрам с гладкой пленкой молодой кожицы. Повязку мне велели снять. «Грей на солнышке»,— сказала сестра из перевязочной.
Под вагоном что-то звякает. Оно звякало всю ночь. Но тогда я этого не замечал. Пригретый солнцем, я лениво смотрю в медленно меняющуюся, спокойную, иззелененную даль, вращающуюся, как на оси, вокруг нашего эшелона. Тихие перелески, незатоптанные луга, поля, словно простроченные ровными зелеными стежками. Людей не видать. За все время дороги я видел покуда лишь две несгоревших хаты и козу, безразлично жевавшую у кладки через болотце.
— Эй, Аника-воин! Смотри, задремлешь — вывалишься. Ноги уйми, под колеса угораздишь! — Это меня окликает Емельян Петрович, демобилизованный солдат, сосед по вагону. Он старше меня вдвое, хитровато насмешлив и пристален, все время меня поучает. После Олыпевичей в теплушке нас осталось трое. На рассвете почти все сошли на пересадку: кому куда — страна большая. А мы втроем едем дальше: я, он и хмурый танкист по фамилии Валионта, полсуток пробывший в плену. Ночью он заманил в подвал, где сидел, часового из фольксдейча, убил его куском угля и бежал. Немцы не успели ни обыскать его, ни отобрать награды — четыре ордена и три медали,— видимо, решили отложить это до утра, до первого допроса. Говорит Валионта мало, все ходит по теплушке, перезвонно потряхивая медалями, и курит. Иногда только, шумно сплюнув на пол окурок и растерев его сапогом, обратится к Емельяну Петровичу:
— Слышь, ездовой, пошуруй у себя в сундучке, может, там чего выпить есть.— Он все время называет Емельяна Петровича «ездовым», а его красный трофейный чемодан на ремнях — «сундучком».
— Не ездовой я. Сказано тебе об этом было. Второй номер я в пулеметном расчете. А выпить — так мне и дома есть с кем.
На этом разговор кончается, и Валионта молча уходит на свое место на нарах. Одну половину вагона занимают какие-то ящики, обитые листовым железом, другую — жилая наша часть: настил досок, всплошную покрытых брезентом, под ним свежее сено.
Валионта говорит, что демобилизовали его несправедливо, что в плену он был всего полсуток, даже убил часового, сохранил все свои документы и награды, что поедет он в Москву жаловаться.
— Я танкист, понимаешь? Это моя работа. Вот он,— Валионта кивает на Емельяна Петровича,— будет ложки вырезать да лукошки плести. Ты-то учиться пойдешь? — спрашивает он. Я киваю, хотя учиться я еще не собираюсь и вообще не думал, чем займусь после войны.— А я танкист. Понимаешь? Это моя работа,— твердит Валионта. Он достает из-за голенища самодельную алюминиевую ложку, черенок ее заканчивается фигуркой пышногрудой русалки, и начинает натирать ложку кусочком мелкого наждака, хранящегося у него в кармане гимнастерки.
Я соврал ему, когда сказал, что меня демобилизовали, потому что мать стара и болеет, а я один сын. Мне просто было стыдно, что, здоровый парень, я в двадцать два года уже получил документы на инвалидность. Справка эта лежала в бумажнике, сшитом мною из куска дерматина, срезанного с сиденья подбитого немецкого дизеля…
Поезд пошел еще медленней, загибая на колее так круто, что из нашего вагона в центре состава я вижу далеко впереди паровоз, остервенело, но как бы вхолостую вертящий колесами, и позади — последние три платформы, а на них самолеты без крыльев.
Наконец у семафора мы совсем остановились. Я натянул гимнастерку, спрыгнул, сбежал с откоса и повалился в чистую траву. У моего лица, как подсолнух, вытянулся одуванчик, а у другого, видимо, сломленного мною, из лопнувшего стебля сочилось белое молочко. Я вспомнил, что оно горькое.
Ни о чем не думалось, ничего не надо было делать. Можно было двигаться, а можно было и не шевельнуться — все по моему желанию. Война кончилась. Поезд меня вез домой. В вагоне у меня был верный ночлег. В вещмешке — жратва на всю дорогу. Денег, правда, не было. Но я отвык от того, что они нужны, платить было не за что: я обут, одет, по-солдатски сыт разными концентратами. И от такого состояния бестревожности меня занимал лишь тихий солнечный мир, зеленый от травы и соснового леса, начинавшегося на желтой лысине песчаного бугра; белый, словно замелованный, ломтик дневной луны; стоявший далеко черный паровоз с красными колесами, как вроздых, сопевший перед семафором:
— Ну, чего грустишь, победитель? — услышал я голос бесшумно подошедшего Емельяна Петровича. Он присел на корточки, видимо, боясь испачкать о зелень новые армейские штаны.— Дома-то знают, что ты вертаешься?
— Нет, не успел сообщить. Да и не нужно. Так приятней, сюрприз.— Я сел напротив него.
— Тоже правильно,— сказал он.— Что ж, едешь не как-нибудь — героем! Вон!— Словно взвешивая, он взял на ладонь две мои медали «За отвагу».— Так что не грусти. Немки, небось, косяком за тобой ходили? В войну все мы до востребования живем.
Я пожал плечами.
Он задрал голову, провожая глазами юрких стрижей, и я увидел напрягшуюся мускулистую шею в лабиринтах мелких морщин, напомнивших мне запекшийся в зное грунт уезженной сельской дороги.
— А чего? — продолжал он.— Харч у нас напоследок пошел ладный: и каша гречаная тебе и сальце. Сахару вволю, винишко тоже бывало. А бабы в этом деле толк понимают. Видят — раз мужик харчуется справно, значит, кровь в ем кверху идет. Эх, ты! Верность, небось, блюдешь.— Он вздохнул, повел по усам горстью, как снял в нее улыбку, посерьезнел.— Мне в августе сорок восемь стукнет, а все начинай сначала. Все дочиста сожгли. Кто я есть сейчас? Уже не хозяин, а погорелец.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.