И вот, сидючи на берегу Нижней Тунгуски, возле удочек, изъеденный комарами, я мучился, вспоминая ту красавицу – кого же, кого она мне напоминает? И внезапно открыл: да ее, вот эту реку, Нижнюю Тунгуску, которая, догадываюсь я, всю жизнь теперь будет звать, тянуть к себе молчаливой печалью. Одетая в каменное платье, украшенная по оподолью то тяжелыми блескучими алмазами вечных льдов, то жарко полыхающими цветами, то вспененной пушицею, галечным мыском, лужной полянкой, потоком, угорело выдравшимся из хламной зябкости сумрачного леса, в брызгах водяной пыли, вихрящейся над ними, всем, что растет, живет, звучит и успокаивается ею, будет помниться река Тунгуска
Выше нее, над тайгой, над болотными марями, то ближе, то дальше, то ниже, то выше призрачно белеют дальние хребты, куда об эту пору уходит, уползает, бежит всякая живая тварь, спасаясь от гнуса. Лишь мы с Акимом остались на съедение комарам возле потока, дымчато курящегося, опьянелого от дикой воды. Палатка наша оранжевого цвета обрела желто-серый, даже грязноватый цвет. На ней, чуя живую кровь, сплошняком налип комар. Он не дает есть, спать, думать, жить. Когда обогреет солнце, не выносящий тепла северный гнус, дитя мерзлой земли, западает в траву, и шевелится тогда, шипит седая трава по приплескам. Аким куревом вытравил из палатки комаров, застегнулся на молнию, сидит, не дышит, слушает слитный, металлический звон над собою, время от времени кличет меня в укрытие и, не дозвавшись, роняет: «Ну, как знаш! Пропадай, раз чокнутай, дак!»
У меня флакончик «даты», на мне штормовка, под нею костюм, белье, я крепко замкнут, завязан, зашпилен, и все-таки комары находят чего есть: веки, ноздри, губы, запястье под часами, голову сквозь башлык. Ноя столько лет мечтал посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину – мне уж не попасть на север, годы и здоровье не пустят, так что же, бросать все, попуститься, сдаться из-за комаров?
Хариус и таймень прошли в верха по Тунгуске, разбрелись по ее студено-водным притокам, заканчивался код сига. Но все же изредка брал местный, становой хариус и ленивый, любящий в передышки вольно погулять, хвостовой, не стайный сиг. И как брал! Удочек у меня развернуто две – длинная и короткая. Рыба берет почему-то на одну и ту же, на длинную, заброшенную ниже потока, шумно врывающегося в тугие воды надменной Тунгуски. Груз на удочке – всего две картечины, иначе замоет, затащит снаряд песком. Вода в потоке чище слезы, но все же с кустов, с лесу какая-никакая тварь, козявка, блоха, гусеница падают, из-под камней или песка букашку иль стрекача вымоет, и потому хариусы и сиги чутко дежурят в устье потока, шпаной бросаются на корм.
Я жду поклевку крупной рыбы – в такую даль забирался неужто зря?! И вот леску длинной удочки потащило по течению вверх; затем резко повело в глубь, в реку. Жидкий конец удилища заколотился, задергался, изогнулся вопросительным знаком. Я взялся за удилище. Пяток хариусов и четырех сижков-сеголетков я достал – те брали не так. Напружиненное мое сердце подсказывало: «Клюет дурило!» Я спешно вспоминал сечение лески, нет ли узлов, жучин? Леска без изъяна, все привязано прочно, крючок крупный, удилище проверено на зацепах. Чего же сиг медлит? Хитрован или дурак? Зажал червя за конец и ждет, когда я рвану и подарю ему наживу, которой осталось у меня по счету.
Была не была! Без подсечки, тихонько я стронул удочку с места, в ответ – удар – едва удержал удилище! И пошел, пошел стряпать крендели сиг! Я не мог подвести его к берегу, не мог остановить, взять на подъем, чтобы хлебнул ухарь воздуха Сиг правил мной, а не я им, но все у меня стойко, прочно, рыбина взяла червя взаглот, иначе давно бы сошла. Значит, сиг стоял на быстри и спокойно зажирал червя, а удилище – вопросом. Ох, какой я молодец! Какой молодец! Заторопился бы, сплоховал – и с приветом! Это я на охоте: то пальну возле ног, то уж когда версты две птица отлетит, а тут шалишь! Тут я выдержал характер, и сиг ходил на удочке, танцевал, рвался на волюшку, в просторы. Я же бегал, метался по берегу, спуску ему не давал. И вдруг рыбина, понявши, что в реку не уйти – не пущают, резко помчалась к берегу, рассекая воду святым пером, так в Сибири зовут спинной плавник – это была еще одна ошибка сига, последняя в жизни – по ходу, по лету я взбежал на приплесок и выбросил на темный песок бунтующего, темноспинного красавца, сшибающего с себя серебро чешуи. Отбросив сига ногой в сторону, я запрыгал и закричал хвастливо, что есть я старый спиннингист и коли сиг хотел со мною игрушки играть, не надо бросаться к берегу – мигом подберу слабину и отыми ее, попробуй! И вообще я хороший парень, а сиг – хороший людя! Взял вот, попался и надолго, если не на всю оставшуюся жизнь подарил мне такую радость!
Никого нигде не было, что хочешь, то и делай, впадай хоть в какое детство – и я поцеловал сига в непокорную, стремительно заточенную морду, вывалянную в песке, снес рыбину и швырнул в поток, за гряду камней, где он сразу заходил, заплескался, взбивая муть и раскатывая гальку, пробовал куда-нибудь умчаться, да только выбросился на камни и долго скатывался обратно в щекочущую воду...
В ту ночь брало еще несколько крупных сигов, но удачи больше мне не было – все они оказались хитрее и сильнее меня. Я ждал дня, чтобы перевести дух от комаров и хоть маленько поспать. Но день пришел такой парной, что палатка сделалась душегубкой. В насквозь мокрой одежде, задохнувшийся, почти в полуобмороке я отправился в лес, надеясь найти червяков и отдышаться в холодке, но как только вошел в тряпично завешанный мхами, обляпанный по стволам плесенью и лишаем, мелкоствольный, тыкучий лесишко, почувствовал такую недвижную духотищу, что сразу понял: ничего живого, кроме мокрецов, плотно залепивших мне рот и уши, здесь нет, все живое изгнано, выбито отсюда на обдув высоких хребтов. Жил, резвился и вольно дышал в обмершем лесу лишь лоток – дитя вечных снегов. Не было ему ни метра пространства, где бы выпрямиться, потянуться, хоть на миг успокоиться. Рычащей, загнанной зверушкой метался он меж осклиэких камней, заваливался весь почти и терялся под вымытыми корнями, застревал в завалах и бурлил тут, пенился взъерошенно, катался кругами, но продирался-таки, протачивался в невесть какие щели и скакал с гряды на гряду, с камня на камень, снова вытягивался змейкой в расщелинах, в клочья рвал себя на осыпях, вывалился, наконец, из тайги, из-под гряды прибрежного завала, навороченного ледоходом, совсем было его удушившего.
Резвый, пьяный, с разорванной на груди рубахой – а свободы-то сотня сажен, но он и этакой волюшке рад! Заурчав, заплескавшись, будто узник, наконец-то узревший мать, он внаклон катился к Нижней Тунгуске, падал в ее мягкие материнские объятия и тут же умолкал. Зимой усмирит морозами Тунгуску, и дикий поток погрузится в оцепенелый, ледяной сон, заметет его снегом, и никто не узнает, что под глубокими сувоями распластанно, окаменело спит таежная вода, которой выпадет счастье пожить два-три месяца в году светло, кипуче, празднично, в непрестанном движении!
Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую и в то же время как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья.
– Саранка! Саранка! – себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток.
Саранками в наших местах зовут всякую лилию. Самая среди них распространенная – высокая, с кукушечно-пестрым пером сиреневого или сизого цвета, лепестками ее, маслянистыми, скатанными в стружку, мы в детстве наедались до тошноты. Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое искусство, которое редко случается у человека – он непременно переложит кр; сок, полезет со своим потаенным смыслом в природу и не рушит естество своею фальшью.
Я стал на колени, дотронулся рукою до саранки, и она дрогнула под ладонью, поклонилась мне или теплу, исходившему от человеческой руки. Красногубый цветок в глуби граммофончика, приглушенный бархатисто-белым донцем. засыпанным пыльцой изморози, нежданно теплой на взгляд, напоминал не комнатную луковицу, но скорее заморский, редкостный кактус
– Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? – Защипало разъеденные комарами веки – неужто такой я сентиментальный сделался? Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал...
И здесь, на первобытном пустынном берег/ реки, я смущен был собственной нежностью, хотел перед кем-то оправдаться. Я бережно отнял лилию от луковки, чтоб на будущий год из земли снова взнялся цветок, и она насорила мне на руки белой крупки, один стебелек цветка чуть подвял, сморенно обвалился. Я бережно опустил саранку в пузырящийся поток, неподалеку от того места, где рыбачил, и вынесенная из лужной, приурманной темени на свет, тепло, опущенная в живительную, снежную воду, лилия открылась во всю ширь, будто тихая душа, живой водою бережно ше эелило бледные ниточки тычинок, на которых едва приметными мушками лепилось три коричневых семечка
Я перелистал потом справочники-травники и всякого рода пособия, но нигде не отыскал подобной саранки. Встретилось в одной атласе под названием «даурская лилия» что-то похожее на нее, и я уж решил, что больше никогда такого цветка не увижу, но однажды на юге, в ухоженной курортной клумбе, засияла мне приветно туруханская лилия – «Валлота прекрасная» было написано на табличке, – да спалила, перекалило цветок напористым южным солнцем, а южная ночь слишком грузно наваливалась на него чернотой, и потому лилия была жесткой на вид, ломка лепестка ли и напоминала скорее вареного рака, а не цветом. Лишь в середке лилии, в углублении граммофончика затаенно белела первозданная сердцевина, освещая донышко цветка застенчиво; наружу без опаски, с вызовом высовывались семена не два, не три – целый пучок переполненных грузом плоти, изнемогшей в раскаленном цветочной недре, спешащих скорее оплодотвориться и упасть на землю.
Туруханскую лилию не садили руками, не холили, не поливали из шланга протравленной водой. Наливалась она студеным соком вечных снегов, нежили ее туманы, бледная ночь и незакатное солнце согревали и стерегли ее уединение. Она никогда не знала темной ночи и закрывалась, храня семя, лишь в мозглую непогоду и в предутренний час, когда леденящая стынь катила с белых гор и близкий угрюмый лес дышал знобящими туманами.
Бог знает, какими долгими путями добирлась в туруханские дебри южная валлота, утрачивая в пути горластую роскошь, назойливую яркость? Но, может, все наоборот? Мажет, нежный северный цветок спускался на юг по рекам и морям, подхваченное бурями, летало его семя, обретая в долгам пути имя, накаляясь от жаркого красного солнца?
Как было, что было – не угадать. Но я нашел цветок на далеком, пустынном берегу Нижней Тунгуски. Он цветет и никогда уже не перестанет цвести в моей памяти.
Настала еще одна ночь, мутная; до звона в ушах тихая и еще более душная. Тело мое замзгнуло и прокисло от пота. Из-за мыса вымчалась деревянная лодка, задрав нос, полетела на меня, с ходу ударилась в берег.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.
Беседуют Герой Социалистического Труда, народный артист СССР, лауреат международных и государственных премий кинорежиссер Марк Донской и актер ордена Ленина Академического Малого театра, заслуженный артист РСФСР Юрий Каюров