Старуха опять сделала паузу, выжидательно и строго посмотрела на Ольгу: верит ли? Не перечит ли? Ольга сидела, не шелохнувшись.
— Мне лет пять было, — продолжала Степанида, вздохнув, — и что у меня хорошего было, так это волосы. В пояс, чистые, мягкие, в кулак возьмешь, а они дышат. Живые. Чохов посадит рядом, посмотрит, погладит, подержит их в ладони, вроде как на вес пробует — а ладонь у него была большая и теплая, как у мужика, и скажет: «А ну-ка, Стеша, неси гребешок, я сам тебя причешу». Принесу ему роговой гребень, а он сам и распустит их до нитки, а потом и соберет. Да еще как, на городской манер. У барчат такой прически не бывало, как у меня. Я потом несколько дней волосы не трогала, берегла ее. Потом они помаленьку разговорятся с Андреем Спиридонычем, по чарке выпьют, а я потихоньку соскользну со стула и домой. На другой конец Белой. Бегу и крепко-крепко держу в кулаке серебряную монетку. Собак, гусынь — всех кругом обегаю, чтоб не отняли.
Степанида замолчала. Ольга смотрела на нее почти с испугом. Как-то само собой подумалось, что, пожалуй, самое живое, да в общем-то и самое красивое у старухи — седина. Лицо сморщенное, ссохшееся, карикатурно старушечье, а вот волосы хороши. Как дым в морозный день, когда он не стелется безжизненно над крышей, не разметан жиденькими серыми прядями. А когда идет волной, дыханием, исполненным тепла и света. Стоит дом на деревенской улице, даже двор, населенный людьми, скотиной, птицей, геранями на подоконниках, а над ним в ослепительной, как бы надраенной морозом синеве мягко клубится его теплое, чистое, живое коллективное дыхание. Даже со стороны чувствуешь упругую подъемную силу,
что держит его на ветру. Именно сила, а не пустота. И даже со стороны ощущаешь — щекой — теплокровность жизни, которая в этом доме сосуществует.
А тут и жилья-то, можно сказать, нет. Руины. И жизнь почти угасла. А тепло идет. Как от остывающего очага. Спокойное, ласковое, убывающее. А что? Первый признак жилья даже не стены, а дым.
Ольге захотелось погладить бабулю, прикоснуться к ее волосам. Подержать их на весу. Сейчас-то они еще легче, чем в детстве. Невесомые. Ей почудилась какая-то тайная связь между их долговечной красотой и жизнеспособностью и тем, что их, эти волосы, когда они еще были не ковыльно-древней сединой, а юным, сочным подгоном, держал в своей большой и теплой ладони Чехов.
— И что, прямо в этой комнате?
— Ну да. Вот так, как мы с тобой, и сидели, — ответила старуха.
Потом она долго еще рассказывала о своих болячках, о житье-бытье, попеняла, что кладбище у них без изгороди: а каково лежать, коли знаешь, что над тобою коровы пасутся? Ты бы, дева, позаботилась о нас, сходила по начальству. Потому что если ты не возьмешься, то кто ж еще возьмется? Собственно говоря, главной целью Степанидиного визита было похлопотать об изгороди на кладбище. Сейчас она как раз и приступила к этой деловой части. Но, похоже, где-то допустила осечку, слишком долго подступалась к делу, потому что Ольга, к явному Стешиному разочарованию, никак на ее подступы не откликалась. Умолкла, сидела, не двигаясь, отрешившись и от Стеши, и от ее дела. Бездеятельная, сама на себя не похожая. Обычно такая моторная, с лету все воспринимающая, а тут не докличешься ее.
Старуха обиженно поджала губы, встала со стула.
— Спасибо за чай.
Ольга ее задерживать не стала. Проводила по лестнице, вывела за калитку.
— Это вам спасибо, бабуля. А насчет изгороди не беспокойтесь. Завтра буду у председателя, обязательно скажу. Хотя куда вам торопиться, живите себе.
— Да нет, дева, — спокойно и грустно ответила Стеша. — Эту зиму уже не переживу.
Тщательно повязала голову белым платочком и, не попрощавшись, побрела по тропинке. Прошла несколько шагов, остановилась, обернулась:
— Так ты уж, дева, постарайся до зимы успеть. И заковыляла дальше.
Лето было на самом изломе, когда в воздухе уже появляется, трепещет текучий ртутный блеск, как на изломе высокосортной стали. Он уже не добавляет жара, тепла, а только света, резкости, дальности видения. И все вокруг как бы подхлестывается этим неверным блеском. Еще выше взметается струнный сонм цикад. Гуще, слаще текут над землею ароматы цветов и плодов. Выгибается, тоже приобретая на солнце, на отдалении сивый, матерый, легированный блеск, ржаной и ячменный колос, чтобы еще через день-два, если упустят его, «потечь»... Все на высшей ноте. Все на грани. На изломе. Чтобы через день-два «потечь». Извергнуться. Резко переломиться к осени.
Прямо посередине лета занесена серебряная дирижерская палочка осени. Клинок-взмах его неуловим, но след слепит глаза.
И вот в этом лихорадочном шабаше, в этом надтреснутом, перезревшем мире — отсюда и блеск, отсюда и стон, временами уже срывающийся на визг, — маленькая, сгорбленная старуха в темном, но с белым, тоже трепещущим, как летняя бабочка в траве, платком на седине, которую даже открывать здесь было бы опрометчиво, как опрометчиво держать на виду сверхчистые вещества. Разрушительное взаимодействие. Сухой, темный, окостеневший стебель укромно, скрытно, подладясь под общий тон, несет под абажуром лета свой выстраданный цветок.
Пригоршню снега.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Александр Кузнецов: «Мы должны использовать любую возможность, чтобы побудить рабочих думать, решать, творить»