Силуэты
В больнице, где нет привычной городской суеты, где ты все время предоставлен самому себе и находишься, как сказали бы раньше, один на один с богом, то есть думаешь о жизни и смерти, а также о вечности — что она есть такое, эта вечность? — здесь-то я и вспомнил о моем Гёте. Нет, мне не захотелось почитать что-нибудь из его сочинений, а вот именно побыть с ним, поговорить с ним в этой тихой палате, где каждый жил своей отдельной жизнью. И я попросил кого-то из навещавших меня принести «Разговоры с Гёте, собранные Эккерманом». Почему он пришел в голову, его разговоры? Почему захотелось послушать именно его, хотя и в передаче Эккермана? Совсем уж точно я не могу ответить на этот вопрос. Не знаю также, почему вдруг и очень остро вспомнилось вот это место из записанного Эккерманом:
«Наши теперешние таланты немедленно попадают на поднос гласности. Критические обозрения, появляющиеся ежедневно в пятидесяти местах, и шум, который они возбуждают в публике, не дадут взойти ничему здоровому. Тот, кто ныне не удаляется вполне от этого шума и насильственно не уединяет себя, — погибший человек. Правда, этот плохой, почти всегда отрицательный, разводящий критику и эстетику журнализм распространяет род полуобразованности в массах, но для таланта он вредный туман, падающий сверху яд, разрушающий творческую силу его древа от зеленеющей красы листьев до глубины сердцевины и самых сокровенных фибр».
Не то чтоб уж дословно вспомнилось, а в своей только сути, но как заполучил книгу, так и развернул ее, и тетрадочку вынул из тумбочки, и записал туда эту вспомнившуюся мысль. Значит, уже тогда, чуть ли не триста лет назад, тоска по удалению от шума, по уединению навещала людей, даже таких, как Гёте. Ведь, кажется, как тихо было, какая невозмутимая благодать, а он и эти последние свои столетия, Восемнадцатый и Семнадцатый век, называл «оголтелыми столетиями».
Куда уж нам, грешным, думал я, лежа в тихой палате тихого Петроверигского переулка, где за окном плавал тополиный пух и с шорохом перелетали с дерева на дерево городские воробьи. Уединение, думал я, только и найдешь в больнице, если, конечно, палата тихая, непьющая. Я лежал именно в такой. Лежали тут в кроватях разные люди, и каждый думал денно и нощно что-то свое. Иногда вздыхал, переворачивался с боку на бок, иногда кто-нибудь поднимался, уходил куда-то, тихо возвращался, иногда переговаривались соседи по кроватям, по утрам ставили градусники, принимали таблетки, назначенные врачом и принесенные сестрой. Одним словом, жили больные. А я разговаривал с Гёте, тихонько. не мешая соседям, слушал его и кое-что записывал. И что удивительно, я не чувствовал никакого расстояния между нами, никаких двухсот лет, которые нас разделяли. И когда он говорил, называя свои имена, я невольно тут же подставлял другие, мне близкие, мне знакомые и подходящие к случаю имена, и тогда получалось, что мы говорим буквально о сегодняшнем дне, о том, чем я жил, продолжал жить даже в этой тихой больнице.
«Я Тика любил, — сказал Гёте, а я тут же подставил своего Тика, — и он так же, говоря вообще, хорошо расположен ко мне; однако в его отношениях ко мне есть нечто, чего не должно быть. И притом я в том не виноват и он тоже; тут существует причина особого рода. Когда Шлегели стали приобретать значение, то я оказался для них слишком сильным; чтобы меня уравновесить, они стали подыскивать талант, который могли бы противопоставить мне. Они нашли, чего искали, в Тике, и ради того, чтоб он показался достаточно сильным по сравнению со мною в глазах публики, принуждены были преувеличить его значение. Это повредило нашим отношениям: Тик, сам того не сознавая, через это очутился относительно меня в ложном положении. Тик — талант высокого значения, и никто лучше меня не признает его чрезвычайных заслуг; но желать его сделать выше его самого и поставить наравне со мною — ошибка. Я могу это высказать прямо, ибо то, что во мне есть, сотворено не мной. Было бы то же, если б я вздумал равнять себя с Шекспиром; он тоже не сам себя сделал, и, однако, он существо высшего порядка, на которого я смотрю снизу вверх и которого должен почитать».
Господи! У каждого из нас есть, наверное, свои Тики, каждый из нас думает про себя что-нибудь в этом роде, потому что каждого из нас, конечно же, недооценили, противопоставили кому-то какие-то Шлегели. И разве не думаем об этом, когда остаемся один на один сами с собой? И тем более, когда, приняв таблетки, лежишь до самого обеда, а там и до самого вечера, и всю ночь лежишь, никуда не торопишься, ничем, кроме думанья, не занятый. Конечно же, думаешь. Вслушиваюсь в тихий и мудрый голос веймарского старца и вот уже сам смотрю на Шекспира снизу вверх, думаю, что должен почитать его, недоумеваю, почему же этого моего Тика так упорно хотят поставить наравне со мной, хочу получше себя понять самого, свое место рядом с другими и все прислушиваюсь к тихому голосу.
«Меня всегда считали за особенного счастливца, и я не стану жаловаться и хулить течение моей жизни. Однако, в сущности, она была только труд и работа, и я могу сказать прямо, что вряд ли за свои семьдесят пять лет я провел четыре недели в свое удовольствие...»
И тут ловлю себя на том, что мы расходимся с моим Гёте. Не вся моя жизнь, к великому сожалению, была только труд и работа. Особенно в юные годы, когда только бы и работать, только бы и трудиться, я часами, как сейчас вижу, просиживал перед окном, бездумно глядя во двор, на дерево ли, на серый забор или на купающихся в пыли воробьев. Останавливался где-нибудь на дороге и часами стоял, глядел на шевелящуюся, не совсем добитую кем-то ядовитую змею, на ползающих муравьев или просто на воду желтой речки, на огонь ли костра, на потухающий закат, разлившийся над селом, или на далекие Кавказские горы, тонкой, чуть приметной синькой прочерченные в вечернем небе. Сколько ушло часов, дней, а может быть, и лет в бездействии, в бездумном созерцании внешнего мира, а временами и внутреннего, где вообще трудно что-либо увидеть, различить, остановиться на чем-то определенном.
Никогда бы не подумал, чтобы так мог жаловаться олимпиец: «... меня повсюду преследовали за то, что я не был лицемером и имел смелость говорить то, что думал. Я верил в бога и природу, в победу благородного над низким, но этого было мало для благочестивых душ: я должен был еще верить, что три равно единице и единица трем: это противоречило чувству правды в моей душе, и притом я вовсе не видел, к чему бы это послужило».
Как все отзывается во мне, струны, которые я уже трогал в себе понемногу, теперь приходили в сильное движение в часы моих бесед, моего слушания великого немца. Нет, не таблетки, не порошки и не что другое помогает выздоравливать, а именно беседы с Гёте, это я запомнил на всю жизнь, потому что действительно в тот раз я быстро пришел в хорошее состояние и выписался из больницы. А вскоре поехал к нему, к самому Иоганну Вольфгангу Гёте в Веймар.
Не буду говорить, как волновался, опускаясь в лейпцигский подвальчик «Ауэрбахс Келлер», где, как сказали мне, бражничал в свое время Фауст, где сиживали Гёте с Шиллером. Я спускался по стершимся каменным ступеням в подвал второго яруса, то есть туда надо было спуститься из верхнего подвала. Обратил внимание на огромную, с пола до потолка, винную бочку, потом на стены, которые все исписаны готическим шрифтом, отрывками из «Фауста». В подвальчике вдоль стен стояли, похожие на лабораторные, столики со штативами, которые удерживали стеклянные конусы для вина. В подвальчике застыл золотой сумрак средневековья. Но об этом я уже писал, а теперь не хочется повторять то, что было со мной в этом «Ауэрбахс Келлере». Скажу только, что отовсюду мне показывался он, мой Гёте, и в самом подвальчике, и наверху, где стояла бронзовая группа пировавших с Фаустом и Мефистофелем студентов, и чуть в стороне, где установлен памятник Гёте, а на его цоколе цветное изображение в овале его последней очаровательной вдохновительницы, его последнего несчастья, семнадцатилетней Ульрики фон Левецов. Словом, кругом, куда ни повернись, везде был он, отовсюду веяло его именем. Но все-таки мне хотелось к нему самому, к нему домой. А он был в Веймаре, и я поехал в Веймар.
Но по дороге я стал вспоминать свои отношения с этим великим немцем вообще. Когда они, эти отношения, завязались у меня? Не-е-ет. Не в больнице, совсем не там, и не Эккерман свел нас, а совсем другой человек. Свел нас один детский писатель, мой друг, таланту которого я уже много лет изумляюсь и которого давно, очень давно люблю. Видно, с тех пор, как начал читать своему малютке-сыну стихи про Африку и про обезьяну в Африке. Малютка мой всегда плакал, как только я начинал читать про эту обезьяну, замерзавшую даже в Африке в холодное время. Потому что «даже в Африке холодно бывает», как писал мой друг Борис Заходер.
Вот и зашел я как-то к Заходеру, помнится, в Переделкине дело было. Зашел и застал его, как всегда, за пишущей машинкой. Ну, что там нового? Вас гибт эс нойес? Да вот, говорит, Гёте перевожу. Гёте? Нет, это не для меня. Олимпиец. Академический поэт, сухой, не подкупает, не трогает.
— А вот послушай. И стал читать.
— Не похоже, — я говорю. — Не он.
— Слушай еще.
Опять был не он, не олимпиец, — живой человек, живой поэт. Интересно. Попросил показать подлинник, попросил перевести не подстрочно, а подсловно, чтобы слово в слово. Все точно, почти дословно, а живой.
Самородкам
Он говорит:
«Ничем я не обязан
Ни современникам, ни старым мастерам,
Я ни с какими школами не связан —
Учиться у кого-то — стыд и срам!»
Все это можно изложить и так:
«Никто не виноват, что я дурак».
Или вот:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.