— «Что, ребята, музычкой увлекаетесь? Пожалуйста — любую. Цепочечки развешиваете между ухом и тазом? Давайте...» Вы это имеете в виду?
— И это тоже... Но есть во всех поколениях молодых людей и общее. Оно порой скрыто за временным, наносным, теми же цепочками... Я не певец этого поколения, я не могу прочувствовать закономерности, которые им движут. Но понять его я стремлюсь. Понять их можно и должно. Иначе непонимание. А оно, как говорилось на пленуме Союза писателей СССР, ведет к отчуждению и разрыву поколений. Но понять-то мало, надо еще и помочь...
— Насколько я вас понял, если посмотреть на вашу юность через шоры, которыми ограничен взгляд многих на юность сегодняшнюю, то представление о вашем поколении извратится?..
— А наше поколение исчезло, исчезает... Как побито войной поколение рожденных в 1923 — 1924 годах, которые первыми ушли на фронт, так и те, кто пережил войну в тылу. Мы тоже носим раны, нанесенные войной. Вот почему мне так трудно найти ровесников по беспризорщине.
— Признаюсь, несколько неожиданно...
— А вы представьте. Ведь беспризорщина в послевоенные годы и в военные не была таким локальным явлением, как сейчас, хотя, как известно, у нас сейчас детдомов много и они переполнены. Но то была, если можно так назвать, всесоюзная беспризорщина. На фронте были миллионы людей, репрессированных были миллионы, сколько же оказалось выброшенных на улицу детей? Можете представить? А еще адова работа женщин в тылу. Моя мама, например, работала у станка по 12 часов, она умерла от туберкулеза. Значит, даже если по логике арифметической судить, дети где-то сосредоточивались. Знали бы вы, скольких детей «врагов народа» пришлось мне перевидать, тогда, правда, ни я, ни они не догадывались, чьи они дети и почему папа им не пишет, а мама не приезжает...
— Почему вас выселяли на Кавказ? Почему не в Подмосковье, поближе к родным местам?
— По одному Подмосковью насчитывалось двести или около того детдомов. Это двести банд. Они сражались — детдом на детдом, завоевывали рынки, как ареалы обитания. И сражения бывали нешуточные. Был ведь не только лагерный фольклор. Нами управляли бывшие лагерные «паханы». В драках за банку тушенки, за «территорию», за «просто так», «за ради бога» мощно вырастали группы преступников — так казалось, и так во многом и было.
— Теоретически-то понимаешь, но в полной мере все-таки представить не можешь, честно...
— Вы знаете, что у меня от детдома осталось? Больше ничего не осталось, она — единственная. Знаете, что? Финка для детской руки. Не игрушечная — ею можно было убивать. Ее ведь специально выточили для руки десятилетнего пацана. Оружие сохраняют, вот и, наверное, я потому сохранил...
— Анатолий Игнатьевич, то, о чем вы рассказываете, горько. Но, слушая или читая об этом, испытываешь странное чувство облегчения. Наверное, потому, что все это — правда. Понимаю, как вам непросто все время возвращаться мыслями в то время, к этой теме. Но хочу задать еще один вопрос. Если ваше поколение, как вы говорите, побито — а это, конечно, практически так, — то описываемое вами может восприниматься читателем, не ведавшим той жизни, экзотикой.
— Как ни странно, наше поколение дало еще и немало писателей. Год назад было обсуждение моей повести в Союзе писателей. Предоставили небольшую комнату, а пришло более ста человек, и многие сгрудились на лестнице. Стенографировать не разрешили — стенографистки срочно «заболели». Принесли магнитофон, его велели выключить. Но не это меня поразило, а совсем другое: примерно половина из выступавших на обсуждении писателей начинали свое выступление словами: «Сам я детдомовский...» От Золотусского, от Евтушенко...
И я вдруг подумал, что давний, изначальный надлом все последующие годы искал выхода. Когда-то мы карабкались к одной цели — просто выжить и просуществовать, потом мы стали карабкаться к другой — существовать в литературе. И, разумеется, та военная детдомовская тема не давала покоя, как осколок, засевший у сердца...
— Вы говорите — «изначальный надлом». Наверное, он был у всех переживших беспризорщину. Но, понимая, что вы не утверждаете, будто все ваше поколение — или уголовники, или писатели, смею предполагать: большинство из поколения — ни те, ни другие, и таких людей миллионы.
— Не подумайте, что я сгущаю краски, но повторю: из детдома не вырвешься никогда. По себе знаю. И не только по себе.
Пришло ко мне письмо из Тольятти, от рабочего. Пишет о том, что всех нас роднит: спецремесленное училище, успел выучиться, поработать, что-то пережил. И дальше — о себе. Как его в детдоме трижды распинали на кроватной спинке — директор «покорял». И ремнями, и плетьми, и стальными прутьями завоевывал тот директор авторитет. Но сначала распяли. «Больше ста раз меня избивали до полусмерти», — пишет мой корреспондент. А затем следуют поразительные страницы. Он оказался сломленным настолько, что всю жизнь потом не мог себя найти. В конце он пишет: «Как мне жить? Я вас ни о чем не прошу — помочь там или что-то в этом роде... Я не знаю, зачем я живу». Такое письмо. От серьезного, очень неглупого, дееспособного человека. Внешне он, вероятно, вполне благополучен, его уважают на работе, он соблюдает все наши небогатые традиции общежития. И никто, быть может, не знает, что над ним тяготеет давнее-давнее то распятие...
— Все же насколько мы недооцениваем то, что независимо ни от каких внешних обстоятельств и тем более благих пожеланий существует в душах людей. Провозглашенная эпоха гласности не так проста, как представлялось. Повязки сняты, и мы ужасаемся видом того, что болело, — не привыкли...
— Повесть моя еще полтора-два года назад лежала в... бельевом шкафу. Я боялся ее вытаскивать. Ты поднял вопросы, которые трогать нельзя, говорили мне друзья. Так получилось, что сперва я предал «Тучку...» гласности таким образом: собрал друзей и предложил послушать две-три главы. Огорчение, кислое согласие. Как-то стало не принято, к сожалению, у нас просто читать друг другу, как во времена Чехова, Достоевского, Пушкина. Стали слушать, просили читать дальше. Потом молча разошлись. Но в конце кто-то сказал: «Зачем ты это написал? Спрячь». А на следующий день звонит один: я тут жене пересказал, просит дать почитать. Потом перепечатывали, копировали. Я видел даже экземпляр, переписанный от руки. В общем, к тому времени, как решился вопрос о публикации, повесть, по моим подсчетам, прочитало порядка шестисот человек. Значит, она людям нужна. Прошла она и все «толстожурнальные» круги, и нескоро нашелся редактор, который смог взять на себя ответственность, не побоялся — нет, не наказаний каких-то, собственных предрассудков, собственного внутреннего перестраховщика, сидящего, к сожалению, еще во многих, — и повесть была напечатана. Вот вам, собственно, и ответ на ваш вопрос о наличии добровольно надетых шор, внутренней полуинстинктивной сопротивляемости правде.
— Значит, как показывает нынешнее время, можно констатировать, что рукописи действительно не горят, как и гранки, и фильмы?
— Все не так. Рукописи горят, да еще как горят. И пленки смываются, но мне повезло. Только между фильмом и книгой есть существенная разница: если фильм лежит на полке, его никто не увидит; если книга в столе, то ящики стола, как известно, легко выдвигаются.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.