С горечью наблюдаю, как юноши и девушки зачастую относятся к старикам. Имею в виду родителей, учителей, наставников, то есть всю когорту старших и по возрасту, и по жизненному опыту, и по знаниям. Даже в тех регионах страны, где прежде был культ старших (особенно Кавказ и Средняя Азия), увы, старейшины-аксакалы то и дело натыкаются на эгоизм, неблагодарность, невежество. Это острая социальная проблема, которую ставит время. Легче всего читать нотации. Делать этого не хочу. Старый педагог, знаю по опыту, что это непроизводительно, а часто дает обратный эффект. Вот почему я предпочитаю простой рассказ о моих учителях. О том, что они не только в прошлом значили, но и сейчас много значат в моей жизни.
Древние полагали, что учителей своих мы должны почитать не менее родителей. Если первые произвели нас на свет, то вторые дали нам знание, умение, ремесло, наполнили жизнь нашу смыслом, поставили перед нами цель, ради которой можно растрачивать свои дни и годы. Подобно другим, я испытал это на себе. Моими учителями были люди разных возрастов, наций, профессий, индивидуальностей. Прежде всего, поэты, я назвал бы несколько имен. Для начала обращаюсь к двум из них — Николаю Ушакову и Борису Пастернаку.
Сейчас многое из восприятий детства невосстановимо. Но помню отчетливо: конец двадцатых — начало тридцатых годов, Киев. Мне казалось, что все поэты существовали, как мамонты, — только лишь в прошлом! Я смотрел на портреты Державина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Полонского, Фета, сравнивал их с обликом людей, которых видел вокруг себя, и думал: «да, поэтов нет среди нас...»
И вот, уже юношей, я увидел человека, о котором мне было известно, что он поэт. Он шагал по комнате из угла в угол, читал стихи так, как разговаривают обычно с другом, не напрягая голоса, просто, и доверительно, и чуть нараспев. Потом в Киеве, на Бульварно-Кудрявской, а затем на Владимирской, в помещении так называемой «Коммуны писателей», Николай. Николаевич Ушаков — это речь о нем — рассказывал нам, начинающим литераторам, о судьбе русского стиха, о словаре поэта, о Пушкине, об Анненском, о Блоке...
Смотрел я на него, и постепенно передо мной вставал образ поэта, художника, мастера. Поэтический труд раскрывался не в оперном обрамлении, а как высокая и в то же время реально ответственная и очень серьезная деятельность, забирающая человека целиком. И чем больше я узнавал Ушакова в его поэтическом труде, тем глубже раскрывался мне и смысл самой поэтической деятельности в большом плане. И я рад, что на заре моей литературной юности мне встретился этот мастер, этот человек, внушивший мне мысль о сложности и увлекательности поэтического поприща.
Ушаков читал лекции о слове и стихе, учил рабкоров отличать ямб от хорея. Занимался он и с начинающими поэтами, среди которых был автор этих строк. В пору, когда в нашей поэзии деятельной и творческой жизнью жили Маяковский, Асеев, Пастернак, Светлов, Луговской, выступил и Николай Ушаков. В то же время шла работа Ахматовой, Сельвинского, Тихонова, Антокольского и многих других поэтов. Помню, как в киевском пассаже на книжной витрине я впервые увидел рядом с «Юго-Западом» Багрицкого «Весну Республики» Ушакова.
Помню также первое впечатление от этой книги: свежесть, слов меньше, чем образов, строки как бы светились изнутри, некоторые из- них сразу запомнились и просились в эпиграф.
В одной из своих статей Ушаков пишет о том, что история поэзии — это история вхождения жизни в поэзию.
Статья, о которой идет речь, называется по-блоковски: «Узнаю тебя, жизнь!» В этом постоянном, все углубляющемся узнавании жизни, в поэтическом ее раскрытии, в закреплении словом ее чудесной переменчивости видит Ушаков существо работы художника. Для него поэзия — первичное открытие жизни.
Донбасс, его вышки и шахты, его теплые дожди, лошадь, идущая по углю («Скажите — она слепая или забыла дорогу?»), скользящая вагонетка... Что же объединяет как бы разрозненные штрихи этого донецкого пейзажа? Взгляд поэта, узнающего жизнь, познающего ее, верящего ей:
Как все это нежно в жизни,
как все это в книгах грубо!
Это сказано с полемической остротой, но надо знать, что скрыто за этой полемикой. «Чудесные вымыслы» символистов, противопоставляющих мечту и действительность, небо и землю, книгу и жизнь, долго удерживались в нашей поэзии и имели множество последователей. Ушаков не только резко порвал с этой традицией, но и поставил все с головы на ноги, не боясь ради утверждения примата жизни оскорбить книгу, которую, как надо понимать, он любил не меньше своих оппонентов.
С первого взгляда он мог показаться человеком из толпы, из множества. Он, как я потом понял, никогда не хотел подчеркивать свою исключительность, уникальность натуры. Кто-то метко определил его облик: помесь бухгалтера с Роменом Ролланом. Это заставляло вглядываться в него. Я вглядывался в него, и это было увлекательно. Мне казалось, что он из тех пушкинских Ушаковых (попутно думалось: вот женился бы Александр Сергеевич на Екатерине Николаевне — уцелел бы: «Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?», из послания Ушаковой). Во всяком случае, в Николае Николаевиче чувствовалось то, что называется породой, родом. Корень безусловно дворянский. Он, подчеркиваю, был прост в обиходе, сверх меры деликатен, скромен и намерен был стушевываться, как бы просил не обращать на него внимания. Этим широко пользовались литературные чиновники и не замечали его. Но он продолжал творить свое высокое искусство. И ничего не было удивительного, когда стареющий Давид Бурлюк сказал о его стихах: «Это не стекло, а бриллианты».
Нас, неразумных, наивных, несмышленых, робких, он собирал и посвящал в тайны ремесла. Поэзия казалась с самого начала непостижимой, но его присутствие вселяло надежду: можно, надо постигать. И мы учились у этого гранильщика стихотворных алмазов. Свежий взгляд на мир, не затененный книгой, или, как Ушаков говорит, «прилежный взгляд», — вот что всего более ценилось им. И это я старался усвоить.
О мастерстве Ушакова можно было бы написать, целую книгу, и она оказалась бы книгой о современном русском стихе, о русской поэтической речи, о настоящем и будущем нашего слова. Но достаточно привести короткое стихотворение «Мастерство», чтобы понять, как из глины житейских фактов, подробностей быта мастер готовит поэтически осмысленный образ.
Пока владеют формой руки,
пока твой опыт
не иссяк,
на яростном гончарном круге
верти вселенной так и сяк.
Мир незакончен и неточен, —
поставь его на пьедестал
и надавай ему пощечин,
чтоб он из глины мыслью стал.
Слово «пощечина» здесь — кульминация, не слово — целая сцена, богатая действенными оттенками смысла. Ушаков — мастер лирической композиции, каждая вещь у него неповторима, потому что соответствует живому чувству, вложенному в нее; каждая вещь дана в действии, развороте. И каждая вещь прочитывается как повесть, как драма, от первой до последней строки.
В большинстве случаев кульминация совпадает с концовкой. Эти концовки нередко ударны, афористичны, крылаты. Например: «Мой труд раскрыт, потушим свечи — уже заря», «В рабочем фартуке Овидий о веке мыслит золотом», «Мир — он не может быть не разгадан, то есть до корня не изменен...», «Счастье найти нетрудно, трудно его сберечь». Примеров множество.
Пристрастно расспрашивал я Николая Николаевича о его работе над словом. Он недоуменно вскидывал брови и задумывался.
— Это работа круглосуточная. В тебе происходит постоянное приглядывание к чувству, мысли, к слову. Они как бы подыскивают способы выражения. Неназванное хочет быть названным. «Улица корчится безъязыкая» — помните у Маяковского? Улица хочет заговорить. Помогите ей заговорить! Это и есть, кажется, работа над словом...
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.