Так мало лет…

Леонид Бежин| опубликовано в номере №1444, июль 1987
  • В закладки
  • Вставить в блог

Рассказ

Но в мире нет людей бесслезней,
надменнее и проще нас. — Анна Ахматова

Вообразим Москву начала двадцатых, переулок с глухими заборами и булыжной мостовой, вообразим комнатушку с буржуйкой, выцветшими обоями и остатками мебели, большая часть которой уже пошла на растопку, вообразим надтреснутое зеркало в овальной раме, чуть наклонившееся на подзеркальник со следами рассыпанной пудры и обрывками вскрытых почтовых конвертов, и вот в отертой от пыли середине зеркала возникает лицо молодой женщины, одетой и причесанной по моде тех лет — длинная .строгая юбка, белая блузка с перламутровой пуговочкой под самым горлом, высокие ботинки на застежках, гребешок в коротко стриженных волосах, но сохраняющей в облике нечто, неопровержимо свидетельствующее, что она — из бывших. Имя женщины — Сашенька, Саша, Александра Андреевна, как называли ее, четырнадцатилетнюю, друзья отца, некогда собиравшиеся у них дома. Иные — только по праздникам, на именины, на пасху, на рождество, когда жарко пылали печи, звенела посуда на кухне, по комнатам разносились запахи пирогов и жареной индейки и дворнику Пахому выносили граненый стаканчик водки, соленый гриб на вилке и пригоршню конфет для его детей. Иные — запросто забегали среди недели, сбрасывали в прихожей шубу, целовали ручку матери и почтительно кланялись ей, Сашеньке, еще не успевшей снять гимназическое платье, очистить руки от мела и выгрузить из ранца учебники. Сашенька вежливо отвечала на поклон и немного краснела, если внимание взрослых задерживалось на ней дольше обычного. А именно так и случалось — задерживалось, и еще говорилось при этом, какой она стала красавицей. Тут уж Сашенька не выдерживала и исподлобья смотрела на мать, готовая проглотить неуклюжие комплименты вместе с их автором. Мать смеялась и отпускала ее: «Поучи лучше Шуберта. Завтра у тебя урок музыки». И Сашенька убегала к себе, сердясь на гостя и в отместку выдумывая ему определение (так же, как в гимназии привыкла давать определения подлежащему или сказуемому): «Петр Петрович — это худой и желтый человек, похожий на горчичник и отличающийся противным тонким голосом».

Иногда ее определения бывали настолько меткими, что, услышав их, мать не могла сдержать улыбки, хотя из педагогических соображений сейчас же делала строгое лицо и брала обещание с дочери никогда больше этого не повторять. «А зачем же он на меня смотрит!» — сердилась Сашенька. «Смотрит, потому что ты взрослеешь на его глазах. Петр Петрович — давний друг нашего дома. Он знал тебя еще совсем крошечной». «Хорошо, не буду», — бурчала Сашенька, и мать примирительно обнимала ее за плечи, а сама все же успевала украдкой шепнуть отцу: «...похожий на горчичник». Отец пожимал плечами, как бы давая понять, что он не против подобных сравнений, раз они нравятся матери, хотя он и не находит в них особого остроумия. Так, детские выдумки... После этого он уводил Петра Петровича в свой кабинет, где они шуршали газетами, говорили о царе, о Думе, о революции, а Сашенька играла на рояле экспромты Шуберта и в паузах прислушивалась к голосам, долетавшим из-за высокой двери. Рояля этого давно уже нет, но кабинет отца цел и поныне, разделенный надвое фанерной перегородкой, за которой ютятся какие-то люди, плачут дети, чадят примусы и скребутся мыши. Другую половину кабинета, где когда-то стоял дубовый письменный стол с готическими рельефами, занимают Сашенька с матерью и болезненно молчаливым братом, контуженным на германском фронте. Брат целыми днями сидит на койке и смотрит в окно. Мать, сильно постаревшая, сама стирает белье, стоит в очереди за керосином и возит на санках дрова. Ее единственная надежда — Сашенька, которой удалось получить место и которая днем печатает на огромном черном «Ундервуде», бегает по этажам, разносит какие-то бумаги, а вечером ее шатает от усталости, она стягивает ботинки, ненадолго останавливается у зеркала, чтобы выдернуть седой волос, ложится на железную кровать и сразу засыпает, даже не поев картошки и не выпив морковного чая с сахарином.

Мы же перенесемся теперь на другой конец света и вообразим большой азиатский город с домами колониальной застройки, буддийскими многоярусными пагодами и католическими соборами, вообразим запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, гуськом сбегающих по трапу, облепленные тиной и прибрежными водорослями борта морских кораблей, расхаживающих по узким улочкам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия — русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка — одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции. Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более — у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой... пообедать, а там, кто знает — может быть, вовсе и не строгой, а такой же доступной, как весь этот восточный Вавилон. И моряки садятся на лавки, набивают крепким табаком трубки, заказывают и балык, и расстегаи, и водку, пробуют, хвалят, благодарят. И особенно благодарит один — самый молодой и застенчивый, похожий на конторского клерка, читающего по ночам Шекспира и мечтающего покорить мир. Оказывается, он бывал в России и хорошо помнит южный портовый город на Черном море. «Одессу», — подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой, запирается в комнате и долго шепчет молитвы перед иконкой богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.

Имя хозяйки — Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе — госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги — прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам и сдает в полукруглое окошечко истрепанные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан — находка! Китайских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский — один, и выручка в нем — самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет ей воду, а главное, следит, чтоб случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет — и прощай его счастье. Этого допустить нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, гуляя с ней по саду. Следит в окно, следит в дверь, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится, и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает свою Одессу, высокие заборы дач, яблони перед домом, качели на толстом скрипучем канате — все это было там, в России, и было до тех пор, пока турецкий пароход не увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она попала в Париж, затем в Лондон, затем — в Азию.

Мы же вернемся снова в Россию, но уже не в Москву и не в Одессу, а в среднерусский город Орел, и пусть воображение нарисует нам непроглядную осеннюю ночь, насыпь железной дороги, несущийся по рельсам поезд, застилающий дымом степь, товарный вагон, мотающийся из стороны в сторону, охапку отсыревшего сена на досках, и вот на этом сене сидит девушка в провинциальной шляпке, закрывающей вуалью глаза, и держит в руках узелок, бидончик и докторский баул. Имя девушки — Софья Петровна, Сонечка, Соня, хотя отец — эстонец, плохо говоривший по-русски, произносил его как Сона и при этом гладил по голове, просил открыть рот и показать зубы. Отец был зубным врачом, и эти мимолетные осмотры домашних вошли у него в привычку: если он замечал у них маленькую порчу, то сейчас же уводил в кабинет и ставил аккуратную пломбочку. У Сони таких пломбочек было особенно много, потому что она больше всех любила шоколад, который подавали в кондитерской Шредера, расположенной на соседней улице, в нижнем этаже большого дома с каменным оштукатуренным низом и деревянным верхом. В кондитерскую забегали с подругами после гимназии — забегали, словно залетали, запархивали, как запархивают под стреху крыши стаи ласточек. Выбирали укромное местечко в углу, под лепной гирляндой, украшавшей стены, дружно рассаживались, самая смелая подзывала официанта и просила принести шоколад, взбитые сливки, пирожное с цукатами... Остальные вполголоса переговаривались и ждали, изредка поглядывая на дверь, откуда могла случайно появиться классная дама, не слишком поощрявшая посещения своими воспитанницами кондитерских и ресторанов. И Сонечка тоже ждала и тоже поглядывала: она никогда не была самой смелой, но зато была самой красивой, черноглазой, с завитками волос на висках, и официант, принимавший заказ, все-таки смотрел на нее, как будто все пирожные и взбитые сливки кондитерской Шредера предназначались лишь ей одной.

После кондитерской их стая вновь взлетала и выпархивала на улицу, и они останавливались у витрины модного магазина, разглядывая шляпки и туфельки, затем еще немного гуляли по городскому парку и разбредались по домам. Дома у Сонечки пахло медикаментами, перед кабинетом отца сидел очередной пациент с перевязанной щекой, и его страдальческий вид казался ей обещанием будущей кары за неумеренную любовь к пирожным. Сонечка давала себе пылкую клятву: «С завтрашнего дня — никогда...» Но завтрашний день наступал, а в жизни ничего не менялось, и только прибавлялись новые пломбочки во рту, и в гостиной каждые полчаса звонили часы с позолоченными стрелками, и солнце прочерчивало наискось бархатные портьеры, висевшие на окнах ее комнаты. Вечерами отец доставал из футляра виолончель, слегка настраивал ее по слуху и играл медленные вальсы. Раз-два-три, раз-два-три — звучало в ушах у Сонечки, которая переворачивала отцу ноты и иногда подыгрывала ему на верхних клавишах пианино — подыгрывала нарочно невпопад, с ехидным намеком на собачий вальс, на чижик-пыжик, и отец сердился, хмурился, грозил, когда и это не помогало, умолял не мешать ему. Сонечка брякала крышкой пианино, закрывалась на ключ в комнате и читала Мопассана, спрятанного под учебник геометрии, а из-за стены доносилось и доносилось: раз-два-три, раз-два-три. И теперь точно так же доносится из-за перегородки стук вагонных колес, только нет ни виолончели в футляре, ни бархатных портьер, и Мопассана давно выменяли на муку, и сама она едет в товарном вагоне хлопотать за отца: среди его пациентов оказался кто-то, посланный к кому-то на какую-то связь, поэтому отец арестован, и ему грозят неприятности. Сонечка едет в Москву, где еще ни разу не была и никого не знает, едет в надежде на счастливый случай и неотразимую красоту своих черных глаз, скрытых вуалькой, и в бидончике у нее клюква, под которой спрятан последний золотой медальон, в узелке — краюха хлеба, а в бауле — любимое платье, туфельки и нитяные чулки. Было еще и золотое кольцо, но его пришлось отдать за то, чтобы посадили в вагон. До Москвы она как-нибудь доберется, надо только сидеть, как мышь, а что в Москве? К кому идти доказывать, что отец арестован по ошибке, что его кабинет — не явочная квартира и сам он — никакой не заговорщик, а потомственный врач, всю жизнь лечивший людей! Кого умолять о помощи, в чьи двери стучаться! И вот железные бури двадцатых сталкивают Сонечку с Сашей, и происходит это в том самом переулке с глухими заборами: Сонечка бежит, спасаясь от беспризорников, а Саша останавливает ее, заталкивает в подъезд и запирает на крюк дверь. «Тихо. Пригните голову», — шепчет она, заставляя Соню нагнуться и затихнуть на то время, пока беспризорники осаждают дверь. Сонечка подчиняется, сразу почувствовав в Саше защитника и покровителя, сразу доверившись ей, как доверялась когда-то более смелым подругам по гимназии, и благодаря судьбу за эту встречу. Беспризорники вскоре уходят, и Сонечка улыбается Саше, и в этой улыбке — благодарность за спасение и радость узнавания в Саше человека, уже словно знакомого и близкого, которого давно ждешь и с которым не можешь расстаться. Саша тоже ей улыбается, они называют друг друга по имени и ловят себя на том, что и имена им словно бы уже знакомы, что они произносили их по многу раз и теперь лишь вспомнили об этом, удивившись совпадению того — неназываемого — имени с тем, которое теперь назвали. «Сонечка...» «Саша…»

«Саша...» «Сонечка...» Так они как бы вторично знакомятся, чтобы затем вместе пройти через бури тридцатых и бури сороковых, все испытать и пережить, ни разу не возроптав на судьбу и не пожелав себе другой жизни. Выйдя из подъезда на улицу, Сонечка замечает, что осталась без бидончика с клюквой (и последним золотым медальоном), докторского баула и узелка: все, что было в руках, отняли беспризорники. И, конечно же. Саша приводит ее домой, кормит картошкой, поит морковным чаем, отогревает у «буржуйки», и с тех пор Сонечка живет у нее, вместе с матерью Саши стирает белье, возит дрова и ухаживает за ее молчаливым братом. Саша помогает Сонечке хлопотать за отца, находит нужные двери, и вскоре отца освобождают, и он вновь принимает больных в своем кабинете. Что делать Сонечке? Возвращаться в Орел и жить рядом с отцом, опекать его, заботиться и медленно стареть, лишь издали слыша о том, что происходит в Москве, и, словно названия заморских стран, повторяя: Неглинка, Сретенка, Кузнецкий мост? Или же рискнуть и остаться, снять комнату, устроиться на работу, коротко подстричь волосы, по-рабфаковски повязать косынку и стать такой же, как Саша, занятой, устающей, спешащей по срочным делам, вечно опаздывающей и вечно успевающей. И Сонечка остается, снимает комнату, устраивается и вскоре посылает отцу письмо, начинающееся строчками: «Извини, что пишу так коротко. Страшно некогда».

И эта спешка, и эта жизнь становятся для Сони такими же своими, как и для Сашеньки. Из другой — несвоей — жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и — быстрей, быстрей — побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежную банкноту, затем смял в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Сторож весь дрожал, кланялся и молил о пощаде. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван оттолкнул ногой сторожа и стал молиться Будде. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.

После нескольких недель плавания пароход причалил в Лондоне. Вера прожила там осень и зиму, дыша промозглой сыростью какого-то чердака, единственным слуховым окном выходившего на крышу, зажигая длинные спички, ударявшие в нос едким запахом серы, и глядя, как огонь съедает тонкую палочку. Точно так же время съедало ее чердачную жизнь, поэтому однажды она оставила своему англичанину записку, в которой встречались те же два слова — тоска и одиночество, — и бежала. После долгих скитаний оказалась снова в Константинополе, затем — в Одессе, затем — в Москве. Бродила весь день по улицам, перед Кремлем почему-то расплакалась, рассердилась на самое себя, незаметно вытерла слезы и нахохлилась, как заморская птица. Птица из клетки, вернувшаяся на волю. Улыбнулась сравнению, которое так любил господин Ван, и забыла о нем навсегда. И о нем, и об англичанине — словно ничего этого и не было, а были лишь кремлевские стены, Александровский сад с протоптанными в снегу дорожками и вороньими гнездами на деревьях. Были всегда — как сейчас и сейчас — как всегда. Эти понятия так смешались для Веры, что она даже не удивилась, когда ей дали комнатку в бывшем доходном доме, мрачном, как Бастилия, и в комнатке нашлась кое-какая мебель — стол на расшатанных ножках, просторный буфет с зеркальными дверцами, отгороженная ширмой кровать и книжный шкаф. Не было только стульев, но стулья подарили соседи, строгая Саша и красивая Соня, чьи окна выходили в тот же засаженный сиренью двор с железными воротами, что и окна Веры. Сама Вера, привыкшая по-китайски сидеть на полу, могла бы обойтись и без стульев, но Саша и Сонечка не привыкли и без стульев обойтись не могли. Поэтому сначала они приносили с собой табуретки, а затем в складчину купили три венских стула, для себя и для Веры. Этот третий стул пережил потом свою хозяйку, и судьба распорядилась им так, что он достался в наследство Сонечке и, накрытый брезентовым верхом грузовика, перекочевал на окраину Москвы, в новую квартиру, а переулок с глухими заборами вскоре исчез — исчезли булыжные мостовые, дворы с сиренью и голубятнями, железные ворота на кирпичных столбах, и лишь громада доходного дома, похожего на Бастилию, осталась стоять на прежнем месте.

Но это случилось уже в семидесятые, а пока строгая Саша, красивая Соня и решительная Вера по-прежнему ютятся в своих комнатушках, жарят мерзлую картошку, топят дровами печь, стирают в корыте белье, и хотя они по происхождению из тех самых Мещерских, Шуваловых, Тутолминых, в них нет ни тени сожаления о прошлом, и, вечерами собираясь вместе, они говорят о великом очищении всей России: в трех щелоках варены, чище мы чистого. Словно сбросили какую-то тяжесть, избавились от старого долга. И именно они, которые из тех самых. Поняли, приняли, признали, и вот Саша и Сонечка идут за санями с обледеневшими поленьями, а Вера тащит за веревку спереди, и каждая думает о своем. «Интересно, что будет лет через двадцать?» — спрашивает Сонечка, когда они втаскивают полено в сарай, ставят на козлы и начинают пилить. «Будет необыкновенно счастливая жизнь. Как во сне», — отвечает Саша. Им обеим не дано знать, что через двадцать лет разразится еще одна буря — она застанет их в Ленинграде, они переживут блокаду, голод, бомбежки, потеряют на фронте мужей и ничего не будут знать о своих детях. Но это еще впереди, а пока они возят на санях поленья, вместе ходят на службу, встречаются в длинных коридорах Наркомпроса и Наркомфина, вместе возвращаются домой. Вечерами их провожают до дому двое военных (обоим по двадцать пять, оба учатся в академии, обоих зовут Володями), за которых они вскоре выйдут замуж. У Саши первой родится мальчик, и тогда соседей переселят на другую квартиру, перегородку сломают и весь кабинет отдадут ей. У Сони родится девочка, очень похожая на нее, такая же черноглазая, смешливая, обожающая сладости, — назовут ее Ольгой. И только Вера еще долго не выйдет замуж, то ли помня о давней истории с англичанином и господином Ваном, то ли считая семью формой закрепощенного быта и не желая становиться домохозяйкой в век эмансипации и революционных бурь.

У решительной Веры — свой путь. Служба в Наркомпросе и Наркомфине ее не привлекает, и сначала она занимается иглоукалыванием, которому обучил ее старенький лекарь-китаец, затем устраивается тапером в синематограф, а затем оказывается на сцене маленького театра, революционного, новаторского, смелого, и ее замужние подруги с восторженным благоговением следят из партера, как она изображает уставшего от жизни Онегина (по мысли режиссера, его должна играть женщина) или волевую героиню Чернышевского. одетую в мужской костюм. В партере рядом с Сашей сидит ее молчаливый брат, кутается в шинель, странно улыбается новаторским находкам режиссера и, не отрываясь, смотрит на Веру, в которую давно и безнадежно влюблен. Об этом догадываются и Соня, и Саша, и сама решительная Вера, которая относится к своему поклоннику с жалостью и состраданием, и если б можно, с радостью заменила бы ему сестру или мать, но сестра у него уже была — Саша, и мать была тоже, поэтому с заменой ничего не получалось, и Вере приходилось оставаться самой собой, а сама она не знала, нужна ли ей в жизни любовь, столь успешно изображаемая на сцене, и нужен ли ей рядом тот, кого она привыкла видеть среди зрителей. К тому же брат Саши не только вызывал в ней жалость, но удивлял и даже пугал: каждый раз на том же месте партера, каждый раз одинаково смотрит и молчит, и как ни пытаются Саша и Сонечка внушить, что напрасно, что не надо так себя мучить, он словно нарочно мучит и мучит, и себя, и ее, и готов мучить всех, лишь бы не расставаться с ней и не терять надежды. Упрямец, молчун, застенчивый сумасшедший — так она называет его в мыслях и сама же отвечает себе: но ведь многое повидал... был на фронте... и уже не молод. Ее мысли, помимо ее воли, стремятся к нему. «Сумасшедший... — говорит она мягче, с невольной улыбкой и сейчас же обрывает себя. — Нет, только не это... никогда... нет...»

Но однажды случается, что ее охватывает ночная тоска, она долго не может заснуть, встает с кровати, босая идет по полу, раздвигает шторы и видит на морозном, лиловом от лунного света снегу одинокую черную фигуру. Видит и — умоляющим жестом — зовет к себе. Так их бросает друг к другу, и вся их дальнейшая жизнь превращается в мучительную и счастливую пытку: они и любят и не любят, и расстаются и встречаются, и гибнут и оживают снова. Он желает всюду быть с ней, ради нее бросает работу инженера, устраивается в театр, где она играет, изобретает там подъемники для сцены, занимается пиротехникой и шумовыми эффектами и всюду ездит с ней. Готовит ей завтраки, помогает гримироваться и не отпускает от себя ни на шаг, словно ее судьба — быть вечно привязанной к тем, кто ее любит. Иногда она не выдерживает, поднимает бунт, говорит, что так невозможно, что в театре над ними смеются, и — прогоняет его. Но ночью — та же тоска и то же желание увидеть за занавеской одинокую черную фигуру. Так продолжается бесконечно, и строгая Саша даже завидует брату: он живет ради своей любви, вечно в дороге, вечно на колесах, а она? Один и тот же «Ундервуд» с расшатанной кареткой, одни и те же приемные, лестницы, коридоры, и Саша мечтает уехать куда-нибудь далеко, непременно очень далеко, на великую стройку. Как раз в это время ее муж получил новое назначение, и бывшая княгиня Мещерская отправилась на границу с Финляндией, в маленькую воинскую часть, затерянную в глухих двойных лесах. Ее старую мать, в сознании которой давно сместились границы прошлого и настоящего, пришлось оставить в Москве, поручив ее Сонечке и Второму Володе. И вот они прощаются, сидя за овальным столом, накрытым вышитой скатертью, слушая хриплый патефон и наливая вино в граненые рюмки, — два Володи в военной форме. мечтательная Саша и красивая Сонечка, решительная Вера и ее молчаливый поклонник, старая мать Саши и дети, ее и Сонечки. За детей сейчас произнесут тост (сначала — за Родину, затем — за армию, затем — за детей) и отправят их спать, а взрослые еще долго не разойдутся, будут танцевать под патефон, вспоминать прошлое и загадывать, что их ждет в будущем.

А ждут их всех дороги, и судьбы у них — разные. Второй Володя прослужит еще несколько лет в Москве, проявит себя на учениях, получит звездочку, затем — другую, и кажется, вот-вот шагнет еще выше, к генеральским погонам, но тут в его судьбу вмешается злой рок, и у него возникнут неприятности по службе, связанные с тем, что мать его жены носила фамилию Шувалова и в соответствующей графе анкеты писала: из дворян. Защищая жену, Второй Володя будет ссылаться на ее безупречную работу в Наркомпросе, участие в организации первых рабфаков и прочие заслуги, но ему не удастся отвратить роковой удар, и однажды перед ним поставят условие: либо он отказывается от жены, разрывая с ней все отношения, либо его дальнейшая карьера рушится. В тот момент, когда Второй Володя это услышит, он позавидует Первому Володе, который вовремя успел уехать, забраться в глушь, но такая же участь будет уготована и ему самому: вскоре он получит назначение под Брест, в пограничный округ, и отправится туда один, без Сонечки, которая останется в Москве ухаживать за матерью Саши, а затем окажется в Ленинграде, у родственников, где ее и застанет война. Дочку она сумеет эвакуировать, а сама будет голодать, мерзнуть, дежурить на крыше и тушить зажигалки, рыть окопы и сдавать кровь на донорских пунктах. Исхудает, станет как спичка, в черных глазах появится горячечный блеск, а получив известие о- гибели мужа (Второй Володя погибнет в первые дни войны), постареет на десять лет. От отчаянья и голодной смерти спасет ее Саша, которая поднимет ее на улице, отведет в дом и только тогда узнает в ней Сонечку, свою близкую подругу. Так они снова встретятся, княгиня Мещерская и княгиня Шувалова, встретятся в осажденном Ленинграде, хотя могли бы — по примеру многих людей своего круга — оказаться за далекими морями, в другой стране и жить совсем другой жизнью, по-прежнему называя Ленинград Петербургом, покупая у молочницы свежие сливки и накрывая белой салфеткой хрустящие рогалики к чаю. Могли бы, но — не захотели, выбрав для себя эту родину и эту жизнь.

Княгиня Мещерская тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гете и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Ленинград, Ленинград, Ленинград. «В город они не войдут. Я чувствую», — сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, не сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали. когда запасалась хвоей: в шинелях, в касках, с автоматами, — не люди, а злобные твари, чудовища, оборотни из ада. От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке: «Володю убьют. Я чувствую». Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой: «Не говори так! Не смей!» Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит, смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старым венским стулом, некогда подаренным решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной), она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.

Первый Володя погиб от пули финского снайпера, попавшей ему прямо в сердце и разорвавшей в клочья фотографию жены и сына, которая хранилась у него в нагрудном кармане вместе с единственным письмом, полученным от них. В письме, отправленном летом, Саша писала, что они благополучно добрались до Ленинграда, устроились, находятся в безопасности и только волнуются за него и за Сонечку, о которой им ничего не известно. Эти строчки были последними, написанными рукою прежней, восторженной и мечтательной Саши, и, разорванные в клочья, они исчезли вместе с ней. Прежней Саши не стало, и вместо нее появилась сухая и надменная женщина, которая курила самокрутки, пила водку из жестяной кружки и никогда не плакала. Один из сверстников и друзей детства Саши, бывавший у них в доме и танцевавший с ней, одетой в первое бальное платье, новогодний вальс, случайно встретил ее на Невском и был поражен тем, что княгиня Мещерская превратилась в простую и грубую солдатку, носившую телогрейку и кирзовые сапоги. Он растерялся, долго не мог произнести ни слова и только разглядывал Сашу и Сонечку, шедшую с ней рядом (это было уже в конце войны), и поправлял пилотку на седой голове. «Не узнаешь? Старухой стала?» — угрожающе спросила Саша, вплотную придвигаясь к нему, но вдруг улыбнулась, отвела его в сторону, и они целый час говорили, прислонясь к пустой витрине Елисеевского магазина, с которой еще не сняли затемнение. Сонечка стояла рядом, слушала, смотрела то на него, то на нее, вспоминала Орел, часы с позолоченными стрелками, словно отсчитывавшие какое-то особое — золотое — время ее детства, вспоминала старую виолончель отца, по лаковой деке которой пробегали солнечные зайчики, когда горничная открывала в гостиной окна, и ей никак не удавалось соединить себя нынешнюю с собою прежней. Сонечка тоже неузнаваемо изменилась, погрубела, стала надменнее и проще одновременно, носила телогрейку и сапоги — такие же, как у Саши, и по-мужски прикуривала на улице, останавливая встречных военных.

И только Вера осталась прежней, словно война ничего не смогла добавить к тому, что она пережила в прошлом. Не изменилась, не постарела, а, наоборот, странно помолодела, как молодеют люди, перестающие замечать боль и теряющие чувство страха. Вот и она потеряла это чувство вместе с другими чувствами, когда-то наполнявшими ее жизнь, и теперь стала спокойной и мудрой во всезнании того, что жизнь и смерть — всегда рядом. Для Веры они тоже не раз оказывались рядом, когда с концертной бригадой колесила по фронтам. Ее вытаскивали из ледяной воды, она горела в вагоне поезда, на нее юзом сползал грузовик с убитым шофером в кабине, и в это мгновение смерть была на расстоянии вытянутых рук, которыми она в отчаянном усилии удерживала кузов. Молчаливый поклонник Веры тем временем лежал в сыром окопе, прижимаясь щекою к прикладу противотанкового ружья, и все ее беды словно бы отдавались ему в грудь, когда он нажимал гашетку. Брат Саши воевал на Украине, видел сожженные дотла деревни, поднимал детские башмачки на пепелищах и от этого становился еще молчаливее, еще задумчивее и тише, но когда надвигались танки, хладнокровно подпускал их на расстояние выстрела, терпеливо прицеливался и бил без промаха. Вера ему не писала. «Свидимся, так свидимся. Писем писать не люблю. Не жди», — сказала перед разлукой. Они условились: если останутся живы, то встретятся в их переулке — просто придут, поднимутся по лестнице, постучат в дверь. И вот они снова собрались за тем же овальным столом, Вера Решительная и ее давний поклонник, Саша и Сонечка, вернувшиеся к этому времени в Москву, а рядом на стуле — черноглазая Оленька, очень похожая на мать и словно бы заменившая ее такую, какой она была во времена довоенной молодости. Тот же стол, та же вышитая льняная скатерть, тот же патефон с заигранными пластинками, и только не было среди них Первого Володи и Второго Володи, и мать Саши уже умерла, и сама Саша не находила себе места, потому что ничего не знала о судьбе сына, отправленного самолетом из осажденного Ленинграда.

Полгода прошло в тревоге и напряженном ожидании, пока наконец не раскрылась дверь и не возникла на пороге долговязая фигура нескладного подростка, чем-то неуловимо повторявшая первого Володю. Саша вздрогнула, побледнела, взялась за сердце, затем усилием воли заставила себя успокоиться и вкрадчивым шепотом произнесла: «Вот и хорошо. Здравствуй. Садись, я тебя накормлю». Нескладного подростка звали Игорем, всю войну он провел в Ульяновске, хотя должен был лететь за Урал, но что-то изменилось, произошла какая-то путаница, из-за которой он так и не пересек Уральского хребта, а оказался на Волге. Саша же упрямо писала по прежнему адресу, и ее письма словно проваливались в бездну. Игорь их не получал и ответить не мог. Да и времени на письма у него не хватало: в Ульяновск был эвакуирован мощный завод, и Игорю тоже приходилось работать в цехе, сколачивать ящики для снарядов и даже стоять у станка. Дважды он убегал на фронт, но его ловили и возвращали. Дважды обжигал порохом руки, пытаясь изобрести бронебойный снаряд новой конструкции и с его помощью уничтожить всех фашистов. К тому времени, когда идея нового снаряда полностью сложилась в его голове, война уже закончилась. Игорь стал крупным конструктором, возглавил большую лабораторию, получил несколько высоких наград. Ему дали квартиру в высотном доме, выходившую окнами на Москву-реку, но Александра Евгеньевна отказалась туда переезжать: высотный дом казался ей истуканом, затянутым в серый каменный мундир. Она лишь навещала сына по воскресеньям, наводила порядок в кабинете, открывала форточку и смахивала пыль с готического письменного стола — точь-в-точь такого же, какой стоял у ее отца. Когда руки ощущали знакомую шероховатость зеленого сукна, границы между прошлым и настоящим причудливо смещались, ей слышались потусторонние голоса тех, кто когда-то называл ее, четырнадцатилетнюю, по имени-отчеству, пальцы начинали дрожать, она водила тряпкой по одному месту, а Игорь Владимирович, глядя на нее, вздыхал и думал, что мать за последние годы сильно постарела.

Однажды она простудилась и не смогла навестить его, как обычно. Сидя в кровати и прислонясь худой спиной к подушкам, Александра Евгеньевна мучилась не столько из-за температуры и воспаленного горла, сколько из-за того, что некому будет совершить ритуальную уборку, открыть форточку и смахнуть пыль. Она не выдержала, открыла форточку и, прикрывая шерстяным платком горло, позвала Соню, чье окно выходило в тот же двор. Софьи Петровны не оказалось дома, и вместо нее прибежала черноглазая Оленька, или, точнее, Ольга Владимировна, как называли ее студенты, которым она читала сопромат и детали машин. Александра Евгеньевна попросила, и Ольга Владимировна взяла такси послевоенной марки «Победа» и с доверху набитой авоськой примчалась в Котельники, поднялась на двадцатый этаж дома-истукана и, как учила ее Александра Евгеньевна, постучала три раза в дверь. Ей открыл сам Игорь Владимирович, лицо у него было встревоженное, а увидев вместо матери другого человека, он встревожился еще больше. «Что с ней?! Заболела?! — спросил он, даже забыв поздороваться с гостьей, и лишь через минуту исправил свою оплошность. — Пожалуйста, проходите...» Впервые очутившись в квартире изобретателя, с которым они когда-то вместе лазили по заборам, Ольга Владимировна с любопытством оглядывалась по сторонам, но не замечала ничего, кроме признаков запустения и одиночества. В углу комнаты пылилась нераспакованная мебель, на балконе гнездились голуби. на диване кто-то спал, укрывшись кожаным пальто. Ольга Владимировна успокоила Игоря Владимировича, сказав, что с его матерью ничего страшного — просто простудила горло, а затем принялась за уборку, проделав все так, как научила Александра Евгеньевна. Игорь Владимирович даже удивился точной последовательности всех операций, экономности движений и быстроте ориентировки, доказывавших, что в его гостье сохранилась нерастраченная жажда домашней деятельности.

За чаем они разговорились, стали вспоминать дворовое детство и то, как сидели за овальным столом, болтая ногами и теребя бахрому скатерти, и то, как лазили по заборам за белой сиренью, курили на чердаке доходного дома и забирались по пожарной лестнице на крышу смотреть салют. Получалось так, что в воспоминаниях Ольги Владимировны главное место занимал он, Игорь Владимирович, а в воспоминаниях Игоря Владимировича — она, Ольга Владимировна. Их странно волновало то, что у них совпадали отчества — Владимирович и Владимировна и были близкие специальности (Ольга Владимировна выбрала технику, чтобы не отстать от Игоря Владимировича), и каждый втайне задавал себе вопрос, почему же тогда они не влюбились друг в друга. Вопрос этот продолжал их преследовать всю жизнь — даже после того, как они поженились и у них родились дети-одногодки, мальчик и девочка, и Ольга Владимировна необыкновенно расцвела за те месяцы, что кормила их грудью, и Игорь Владимирович пылко в нее влюбился, и она тоже влюбилась в него, и все у них было словно бы впервые, словно бы заново. Но именно это ощущение новизны их взаимных чувств минутами вызывало в Игоре Владимировиче и Ольге Владимировне недоверие к самим себе, и в глубине души им было стыдно, что они не влюбились друг в друга раньше, в свое время. Может быть, в самом воздухе, которым они дышали, не хватало любви или их матери, отцы и деды любили слишком много, а вот им не досталось, не выпало это счастье, и поэтому дети Ольги Владимировны и Игоря Владимировича испытывали к ним странную настороженность, когда дело касалось сердечных тайн, и за советами в любовных вопросах бежали к старушкам Александре Евгеньевне, Софье Петровне и Вере Игнатьевне.

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.



Виджет Архива Смены