Я уже стал по нему немного скучать. Он представлял для меня то утерянное древнее величие, чей источник — водяное братство. Мы оба были проекциями этого вековечного брожения, и в то же время нас связывало некое большее единство, находящееся неизмеримо выше нас. Не в одном плавнике и не в одной лапе пресмыкающегося узнавал я самого себя проскальзывающим мимо, то есть какую-то неведомую часть себя, не получившую развития в той временной оболочке, в которой обитаю. Когда я касаюсь этого вопроса в печати, то неизменно получаю резкие письма от читателей, упрекающих меня в отсутствии веры в человека. Кажется, они не доверяют ничему тому, что не соответствует их образу и подобию. Они бы и бога свели к представлению лавочника, заключив его в этот тесный круг, чтобы он, чего доброго, не выкинул какой-нибудь совершенно невероятный фортель — не создал бы, например, по зрелом размышлении существа более совершенного, чем человек. Что до меня, то я считаю природу вполне способной на это и, поскольку был однажды частью течения, не чувствую ни капли зависти, как не испытывает зависть лягушка к пресмыкающемуся или обезьяний наш предок к человеку.
Каждой весной я слышу, как в залитых водой лугах и канавах раздается негромкий, но настойчивый хор, совершенно неотличимый от бесконечно повторяемого «мы тут, мы тут, мы тут». И как лягушки, они, конечно, тут. Ни в чем они, милашки, не сомневаются. Думается мне, что для слуха более тонкого, чем наш, оптимистические заявления человека о своей роли и предназначении звучат примерно, как тот негромкий звон, который недалеко проникает в ночную тьму. Он раздражает только на близком расстоянии. На горной вершине или в болоте под вечер, однако, он совсем недурно сливается со всеми прочими сонными голосами, которые кваканьем или чириканьем говорят все об одном и том же.
Через некоторое время опытный слушатель начинает различать шум человека и ритмическое самоутверждение кузнечика; учитывать заячью синкопу, улавливать монотонное верещание сверчков осенью, находя во всех них глубокое удовольствие, но не признавая ничьего превосходства. А когда все эти голоса умолкают и вода становится неподвижной, когда вдоль замерзшей реки никто не пищит, не кричит и не воет, тогда невероятная бессмысленность вселенной комом ложится на душу. Где-то там, в пустыне ледяных глыб и отраженных звезд, черные воды, может быть, и текут, но текут они, без видимых признаков жизни, к цели, где весь космос, может быть, будет скован неким серебристым льдом рассеянных излучений.
Вот тогда, когда ветер дует навстречу через пустынные болота и снег накатами обволакивает путника со всех сторон, я ярче всего — каким-то скачком воображения — представляю себе свое летнее путешествие вниз по реке. Я вспоминаю свои зеленые щупальца, свое сомье зарывание в болотную муть и рыбье извивание в стремнине, свои студенистые материализации из первородного ила. И когда я продолжаю свой путь сквозь сильный снегопад, волшебство воды подает мне свой последний знак.
Люди много рассуждают о материи и энергии, о борьбе за существование, которая лепит жизнь в нужные ей формы. Все это — непреложная истина. Но несравненно более тонок, неуловим и быстр, чем плавники в воде, тот таинственный принцип, который именуется «организацией» и по сравнению с которым все прочие тайны жизни кажутся избитыми и незначительными. Что нет жизни без организующего начала — это ясно. Но само это организующее начало не есть продукт, строго говоря, ни жизни, ни естественного отбора. Как некая блуждающая внутри материи тень, оно выпячивает маленькие оконца глаз или мерно размещает песню полевого жаворонка внутри яйца в крапинку. Этот принцип, мне все больше начинает казаться, предшествовал жизни в водных глубинах.
Стало теплее. Маленькие колючие иглы уступили место огромным хлопьям, проплывающим, словно белые листья, сносимые с какого-то громадного дерева в открытом пространстве. Я зажигаю свет в машине и изучаю, пока она не растаяла, замысловатую снежинку на рукаве. Никакая утилитарная философия не может объяснить снежинку, никакая доктрина о пользе или бесполезности. Просто вода преобразилась из пара и тонкого «ничто» в ночном небе, чтобы облечься в форму. Для существований снежинки нет логической причины, как нет ее и для эволюции. Она призрак того таинственного, теневого мира, скрывающегося за лицом природы, того конечного мира, который содержит в себе — если оно вообще где-либо содержится — объяснение и людей, и сомов, и зеленых листьев.
Ты умрешь от воды, — сказала хиромантка с проницательными, но бегающими глазками. Дело было давно, на захудалой квартирке в Лос-Анджелесе, и я был болен. Я поднял свои мозолистые ладони и посмотрел на въевшуюся в них сажу и ржавчину.
— А я почти уже умер, — сказал я. — Меня назвали в честь утопленника.
Как ни странно, вся эта история вспомнилась мне под зонтиком против солнца на террасе гостиницы на Барбадосе. Сидящий напротив меня человек был одним из новых компьютерных королей. Я пропустил начало его рассказа, так как, впервые за долгие годы, эта тусклая проповедь проплыла мимо моих глаз в то время, как я глядел вдаль, поверх сверкающих вод Залива.
— Есть три круга памяти, — говорил он, — и молодой человек был так сильно ранен фехтовальной рапирой, что теперь пребывает лишь в первом: кратковременной памяти. В вашем присутствии он вежлив и любезен, но стоит вам только выйти из комнаты, как вы перестаете для него существовать.
— Значит, он вечно будет юн, — подхватил третий человек, сидящий за нашим столиком. — Жизнь, события не перестанут его удивлять. Он не погрузится медленно в старость с обросшей, словно коралловым рифом, памятью, которая бы его терзала. Не будет ни боли, ни сожаления, ни...
Он замялся.
— Как знать? — мрачно проговорил первый. — Ведь мы же все еще блуждаем, как в потемках. Некоторые люди способны абсолютно все, до мельчайших деталей, восстановить в памяти, а вот отличить важное от неважного они не в состоянии. Мозги их так же забиты посторонним, как дом какого-нибудь скопидома, который хранит старые газеты и поломанные механизмы. Ваш мальчик избежал этой участи, но он никогда не будет по-настоящему любить или ценить другого, потому что живет лишь настоящим.
— Может быть, до него когда-нибудь дойдет эхо, — попытался я возразить. — То, что он мало что помнит, не значит еще, что нет в его сознании потаенного уголка, куда он украдкой ходит прислушиваться к звукам, которые не долетают. Однажды я знал одного умственно отсталого человека, лет под тридцать, — добавил я. — Будучи гостем в его семье, я уделял ему особое внимание, и он ходил за мной по пятам с географическими картами и прочими разными штучками.
Можно было подумать, что он тоже живет в первом круге, как животное. Но однажды вечером, сидя у камина, он дал мне понять, что боль расставания знакома и ему, хотя все он, бедняга, на свете перепутал. Он сообщил мне, и было тоскующее непонимание в его глазах, что мальчики, с которыми он играл, все куда-то подевались — сгинули. Не знаю ли я, где они? Ему хотелось бы с ними поиграть. Тут меня вдруг осенило: ведь для него все это как вчерашний день. Он не знал, что прошло четверть века, что дети, с которыми он играл, давно выросли и ушли в мир взрослых, оставив его одного уныло бродить по опустевшему дому. Ему казалось, что все они еще юны, и он вместе с ними. Просто они где-то немного задержались. Он хотел, чтобы я его успокоил. Ну мог ли я сказать такому «мальчику», что он уже не мальчик? Не мог, конечно. Всеми силами стремился я проникнуть в обитаемую им темницу. Я изучал карты, которые он мне приносил, и плел, что приходило в голову. Никогда больше не увидит он детей, по которым скучал. Я хитрил, я изворачивался, я его забавлял, — и все это время он глядел на меня блестящими, внимательными глазами собачки, как будто ожидая, что маленькие его друзья вот сейчас гурьбой ворвутся в комнату. Тут время тоже остановилось, хотя и было смутное ожидание, что оно вечно будет течь темпами детства. Есть ведь столько разновидностей времени, — продолжал я рассуждать. — Три круга: сиюминутный, промежуточный и долговременный, — это хорошее упрощение, но нельзя забывать, что то, что для одного человека кратковременно и эфемерно, может у другого оказаться в третьем круге. Вот почему наши так называемые воспоминания даже об одном и том же дне, проведенном вместе, могут резко расходиться, а иногда и вообще не существовать.
Я хотел было пояснить свою мысль примером, но начался отлив, обнажая безбрежную песчаную равнину, простирающуюся до горизонта. Мои собеседники продолжали с деловым видом копаться в своих профессиях. Я встал, все еще завороженный глазами хиромантки.
— Пойду подышать свежим воздухом, — сказал я. — Там, на отмелях.
Они мне машинально покивали. Я пошел надеть купальник — не потому, что плаваю, а потому, что этого требует обычай островов, а также условия прогулки по обнажившейся прибрежной полосе, покрытой плотной песчаной рябью, с задержавшейся в ложбинках морской водой.
Я прошел уже довольно далеко, как налетел небольшой шквал, оросивший песок дождем. Дождевые капли оставляют по себе на песчаных отмелях окаменевшие следы, точно так же как и ноги. Открытия такого рода, сделанные в начале XIX века — вроде находки отпечатков ног бродивших в мелководье динозавров, — послужили доказательством, что у земли есть своя глубинная память даже о такой безделке, как дождик десятимиллионолетней давности.
Я преодолел большое расстояние, иногда пускаясь вброд, прежде чем завернул обратно к пирсу, обслуживающему пришвартованный к нему катер с провизией. Море стало уже понемногу заливать отмели, которые в один прекрасный день станут частью острова. Я вошел в воду поглубже; она была мне по пояс и нетерпеливо потягивала меня. Вдруг мне показалось, что я увидел длинную серую тень, но она тут же исчезла. Чей-то голос окликнул меня с пирса. Я нетерпеливо повернул голову, стараясь расслышать слова. Человек сделал широкий жест рукой в направлении берега.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.