Говорят, что художник Юрий Ракша был счастливым. Он и сам утверждал это. В своем дневнике он записал: «Любимое дело. Любимая женщина. Любимый дом. Наверное, это и есть счастье». Впрочем, сколько людей — столько ответов. Но в одном, наверное, ответы сойдутся: счастье — это прежде всего любимое дело. У Юрия Ракши оно было. Даже и не дело... Нет, то была страсть, огромная страсть, ради которой он жил и работал! Смею утверждать — он казался мне одержимым...
Однажды мне удалось увидеть очень близко его глаза. Вы усмехнетесь — ну и что же? Но я вас разочарую: в этот миг художник стоял в двадцати метрах от Собора Парижской богоматери. Он стоял и просто смотрел на Собор. И какие у него были глаза! В них и радость, и какой-то прощальный печальный свет, и сверх того боль, нестерпимая боль, а может, даже тоска. Честное слово, все это жило в нем вместе, и я поразился. Да и откуда она, тоска, почему? Так бывает, когда человек с кем-то расстался — навеки близким, родным навеки. Но ведь это было не прощание, а встреча: знаменитый Собор стоял перед нами, а его башни матово горели в теплых лучах сентябрьского солнца... А в глазах у художника стыла печаль. Но откуда она, почему? И почему ему так тяжело?.. Я терялся в догадках... А может, он что-то вспомнил сейчас, что-то решает. И вдруг он быстро-быстро раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Лицо его сразу напряглось, побледнело, а брови прижались к самым глазам и чуть заметно подрагивали. Я отвернулся, чтобы не мешать, и опять поднял голову — башни Собора куда-то плыли в теплом парижском небе. Именно плыли, даже как будто покачивались. А вокруг гудела толпа, пахло свежей зеленью и цветами. Все это напоминало Сочи — и нарядная толпа, и цветы, и высокое праздничное небо. Я сказал об этом художнику, он взглянул на меня рассеянно, как будто увидел впервые. Глаза его снова были печальны. Но что с ним, ведь рядом Париж... А впрочем, помните у Бодлера: «В провалах грусти, где ни дна, ни края, куда судьба закинула меня...» Но при чем же здесь Бодлер и парижское небо? — спросите вы и будете правы. Потому расскажу сейчас все по порядку.
С художником Юрием Михаиловичем Ракшей я познакомился в Париже, точнее, по дороге в Париж.
Еще в Шереметьеве я успел перекинуться несколькими фразами с Юрием Михайловичем. Художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого — я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту. и моторы загудели очень ровно и усыпляюще — и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час — отель Гарнье. А потом уж Париж...
А через день мы стояли с художником и его женой Ириной у знаменитого Собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные — в них застыли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он посмотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся — и глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь крови и.. наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены.
Как это тяжело — не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть! И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил — «любовь». Да, любовь ко всему сущему на земле — иначе не скажешь!.. У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.
Вот и тогда метрах в пятидесяти от Собора он раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Я стоял близко и видел его рисунок. Это были, конечно, наброски, всего лишь поиски темы и интуиция, но все лицо художника как-то изнутри посветлело и стало бледным, почти что берестяным. а глаза стали сухими и жесткими и перестали замечать окружающее. Он видел теперь только Собор — творение, все его бесконечные каменные плетения, все витражи. фигуры и башни... И я наблюдал, как его карандаш единым росчерком рождает фигурки библейских царей и пророков, как стремительно выписывает порталы Девы Марии и святой Анны, и все это появлялось под его некрупной, аккуратной лепки, но твердой рукой так стремительно, быстро, что походило на фокус, нет, даже не фокус, а точно бы проявитель соединялся с фотобумагой — и там. на листах у художника, сразу же все оживало, приобретая точные формы и излучая дыхание. Именно дыхание, я не ошибся: рисунки жили уже своей отдельной от художника жизнью, и это было все-таки чудо. Вот оно, чудо, это чудо искусства — приходил я в восторг и без конца заглядывал к художнику на листы и даже пытался у него что-то спросить. Но Юрий Михайлович отвечал нехотя, односложно, а потом и совсем перестал отвечать, но я не сердился.
Красивое лицо его слегка напряглось, заострилось, и брови, широкие, темные, сошлись в одну тугую линию. С таким решительным и серьезным лицом в моей родной деревне Утятке мужики плотничают, рубят лес или косят сено. Только взмахнули литовкой, положили рядок — и вот уже напряглись глаза, посуровели и точно бы уж говорят сейчас, кричат всему миру — не мешайте, не мешайте мне, я творю большое, самое главное крестьянское дело.
Да, Юрий Ракша тоже творил свое дело. Впрочем, слово «дело» мы уже договорились заменить на другое. Например, на слово «Страсть», написанное с прописной буквы. Поступив так, мы восстановили высшую справедливость, потому что Юрий Ракша всегда работал страстно, даже азартно, забывая в эти минуты обо всем, обо всем на свете... Даже о своей страшной болезни. Но об этом немного позднее...
...В музее Родена он повернулся к какой-то скульптуре и сказал глуховатым медленным голосом: «Зачем выставляют черновики великого человека? Роден бы этого не одобрил. А впрочем, сам виноват. Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Зачем они? — это же шлак, отработка. Вот Модильяни — тот понимал! Он выбросил свои скульптуры в канал и забыл про них... Он был прав, он смущался потомков... Главное для художника — знаешь что? — Он посмотрел мне прямо в глаза и, не дождавшись ответа, продолжил: — Главное всегда — завершить картину, сохранив при этом первый эмоциональный замысел. А если у картины или скульптуры нет взлета, концовки, — тогда прямо в канал ее или в печку. — Он засмеялся. — Это, знаешь, как роман без последних глав. Читать его можно, а лучше все-таки не читать». — Художник усмехнулся и покачал головой. Мы шагали по залитому солнцем Парижу. А вокруг нас шумела толпа туристов, но Юрий Михайлович думал уже о чем-то другом...
Этот разговор я вспомнил, когда открыл «Советскую культуру», а там рассказ о том, как осенней ночью 1809 года, будучи на родине, в городе Ливорно, Модильяни выбросил в городской канал несколько своих неудачных скульптур. Впрочем, это только первая половина рассказа... А вторая о том, как современные власти этого городка начали чистить дно канала. И вот прошло всего несколько дней, и — о радость! — на поверхность вытащили два скульптурных изображения, а через несколько дней — еще одно... Казалось бы, радость! Но все обернулось горем. Вокруг этой находки начались споры, целая драка на тему — подлинный ли это Модильяни или поддельный?! Не скрою, эту газетную статью я прочел как веселый, увлекательный детектив, а перед глазами у меня все время стояла ироническая усмешка Юрия Ракши и его голос: «Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Вот Модильяни — тот понимал!..»
Не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса...
А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например. твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, даже не удивился. Случилось закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна — я все время думаю о нем как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...
Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу, и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это — и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа — все. Абсолютно все — понимаешь...» И я молчал, боясь спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты! В них сиял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого и отличают умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»
Вот видите, как точно, бескомпромиссно: душа... должна уметь сострадать. И вот сейчас мне подумалось: а ведь он так и воспитывал свою душу — от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...
И опять припомнилось, как мы были в знаменитом Музее импрессионистов, как бродили, не спеша, по национальному Музею современного искусства — залы были просторные и почему-то полупустые. И как_ наоборот, стремительно, почти бегом, обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город — Тулузу. Летели на свидание с бессмертными шедеврами великого Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом — Альби, Кастр и снова — музеи, выставки.
В походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уже так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «Человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...
А его походный этюдник почти не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью из окон номера гостиницы у вокзала Сен-Лазар. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он часто делал мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...
Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках — как сейчас вижу — сидело много подростков, студентов. У многих в руках гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, они сидели почему-то молча, сосредоточенно. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин. да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то — какой, мол, век сейчас, какое время? А звезды отсюда сияли ярко, пронзительно — у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, Пикассо... И наши русские тоже бывали». Его ладонь тихонько подрагивала. А внизу, в синем пламени электричества, плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» — припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...
Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала от себя, и все так же молодые люди сидели неподалеку в каком-то оцепенении... Кто-то из нас произнес: «Пора...» И я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» — знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как оказались на заброшенной улочке... Улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху — как будто бы с неба. Потому что скоро мы уткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше — прямо во внутреннем дворике — пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось. Голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Повесть. Продолжение. Начало в №№ 1, 2.