– Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок? Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? – спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
– Не сердись ты, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
– А зачем терять?
– Во-во! Незачем! – И вдруг с ним что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
– Ты прости дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то... Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе – оби-ида!..
– Не понимаю.
– Потом поймешь, все потом... – Он суетился и опять доглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. – Ты бы хоть погулял. То сидишь тут – угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно – неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, – это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь...
А вокруг смеркалось, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, – и вот только сейчас Афанасий вздохнул на полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась – и было стыдно. Он же, отец, разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно, зачем! Ну и пусть! Не затронет это Афанасия. Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И он решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду!» – убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Он отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», – усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, тот был совсем маленький, сухонький, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый...» – пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению – у отца всегда был прямой, отчетливый почерк. Он еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом ему расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя – то работали вовсю телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным, уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды: он знал, что сразу за деревней ему встретится озеро, – вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемежку с ней попадались березы, кустарники – Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся – может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным – даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг – пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг он услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, а вместо них поднимались уже другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, падали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» – вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, видно, проникал до него по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу – шаги. Афанасий затушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. И другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то... Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
– Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться. – Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил.
– Ночь-то какая досталась мне! – опять восхитился голос. – Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
– Да, слышу, – сказал чуть слышно отец.
– Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. А привезите под наши березки... А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. – Голос его то" поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился. И сразу – отец:
– Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. И на фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши... Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..
«Во дает старик! – подумал Афанасий. – Но какая там у меня рука? Чего он придумал?»
– Значит, согласился сын на меня?..
– На тебя, на тебя... – передразнил отец. – Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал – ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь...
– Зачем ты, Коля! Зачем ты так по-худому. И сын все же, одна с тобой кровь.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.