Дом был глух и пустынен. В чувстве забытой заброшенности было что-то волнующее, странное, еще не написанное... В окна светило солнце. Свет его слабо мерцал в хрусталинах люстр под тонким слоем давней пыли; тихо тлел он на овальных спинках ветхих белых кресел; таился в выцветшем плюше круглого и точно оплывшего от старости дивана; медленно потухал в тусклых медных барельефах старинных комодов; теплился последним прикосновением на сафьяновых корешках давно прочитанных книг под мутными стеклами давнишней работы шкафов; силился и не мог уже вспыхнуть на бронзовых стрелках безмолвных часов и растворялся совсем в золоченых рамах темных, столетнего письма портретов – в черных квадратах светились только бледные лбы и руки забытых людей ушедшего века.
Он посмотрел, вздохнул... И поселился в глубине старого парка, во флигеле – «в лабиринте небольших и совсем маленьких комнат». Уединенный флигель – это для него: ссыльный – значит затворник.
Жизнь спасского затворника была, впрочем, как на ладони. Приставленный к нему «некто» в грамоте был не тверд, но службу знал – доносил четко и, надо заметить, правдоподобно: «И ехали они на охоту и остановились в поле и долго с крестьянами изволили говорить о воле. А когда я к ним подошедши, шапку снял и поклонился, то И. С. такой вид приняли, будто черта увидели».
К слову ж сказать, и мудрено тут было увидеть другое – как нечистая сила одолевали его соглядатаи: наведывался становой по долгу службы (ходили, правда, слухи, что за десятирублевой ассигнацией, которую в переднюю ему высылали), рангом пониже попадались Тургеневу в лесу, и большого труда стоило мягкому Ивану Сергеевичу не отхлестать плеткой назойливого чересчур посетителя (говорят, впрочем, был и такой случай)...
А под окнами флигеля свистали дрозды, перепархивая в яблоневых ветках; куковала кукушка в старых липах; заливались по аллеям иволги; с утренней зарей в круглой кроне молодого дубка принимались рассказывать о жизни другие птицы, которых знал Иван Сергеевич всех поименно. А с вечерней зарей в глуши дремучего парка, в сумерках сиреней, в крепях черемух над прудом начинали соловьи.
Соловьи пели в Спасском всю ночь, как пели они в «Записках охотника», как будут петь в усадьбе Калитиных, в деревеньке Лаврецкого и в поразительном по чистоте и правдивости звука очерке «О соловьях», первые строки которого были уже набросаны теплой летней ночью в тишине спасского флигеля изящным и легким тургеневским почерком...
«Пишется хорошо, только живя в русской деревне. Там и воздух-то как будто «полон мыслей».
С вниманием очень бережным отнестись нужно к этому признанию Тургенева. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» воздух Спасского живил его музу всегда, но и в этом ряду нынешний год – первый год спасской ссылки – был исключительным.
Осенью пишет Тургенев из Спасского приятелю своему и литературному судье Павлу Васильевичу Анненкову письмо, несколько строк которого как бы вплотную подводят нас к порогу, перед которым в те дни стоял Тургенев. Вот они: «Надобно пойти другой дорогой, надобно найти ее и раскланяться навечно со старой манерой... Но вот вопрос: способен ли я к чему-нибудь большему, спокойному. Дадутся ли мне простые, ясные линии».
И это после «Записок охотника»!.. Отдадим, конечно, должную дань скромности и самокритичности Тургенева, его (даже в годы особых удач) умалению заслуг перед литературой, и все же не стоим ли мы здесь перед событием в его творчестве из ряда вон выходящим? Ведь если такого мастера одолевают сомнения, если говорит он о поисках новой дороги – не значит ли это, что сомнения решены, а дорога найдена?! В письме к Некрасову (в те же дни написанном) обронил Тургенев фразу, которая в догадках наших как бы сводит концы с концами: «Я тебе обещаю одну вещь, которая, надеюсь, тебе понравится».
Не часто таким образом предварял Иван Сергеевич свои сочинения. На этот раз случай был особенный: речь шла, как теперь известно, о повести.
В новом произведении (а была это повесть «Постоялый двор») не изменил Тургенев обычной своей приверженности к реальной основе повествования, описав события, происшедшие в недалеких окрестностях Спасского. Новым же было то, что характеры главных героев дал он во взаимодействии не с одним-двумя, а с многими лицами.
Не место, конечно, говорить здесь о художественных достоинствах этого произведения, тем более что они бесспорны. Нет нужды и спорить с мнением о том, что «Постоялый двор» стал началом тургеневской повести. Добавим только, что в это же время – в первый год спасского своего изгнания – был писатель где-то на путях и к другому, тоже еще не изведанному явлению литературы – тургеневскому роману. А чтобы не оставить это добавление заманчивой догадкой, напомним, что той же осенью 1852 года работает Тургенев над первым своим романом «Два поколения». Его нет, этого романа, и трудно сказать с достаточной долей доказательств, по каким причинам не завершил писатель произведения, которое числят теперь в печальном ряду «до нас не дошедших» (хотелось бы: «не разысканных»!), но нужно взять в толк творческую силу Тургенева той поры, то, что в переписке постоянно говорит он о поглощении этой работой, и тот, наконец, известный факт, что написано было пятьсот страниц, – чтобы назвать нашу догадку как-то более определенно...
Как ни заманчив, впрочем, экскурс в историю русской литературы, вернемся, однако, к опальному русскому литератору в ту пору его спасского изгнания, когда об руку с творчеством шла обычная деревенская жизнь.
Он любил ее покойное, плавное течение. Любил неповторимый запах, когда «веет русской осенью, вспаханною, уже холодноватой землей, только что посаженными кустами, овином, дымком, хлебом». Любил невыразимый ее цвет, и восторг удивления художника внезапно вспыхивал в нем, и он не мог уже оставить не выраженными, не изреченными открытия свои, – тогда, ночью во флигеле, при свече, освещавшей только листок почтовой бумаги, писал Иван Сергеевич, как бродил «вдоль осинового леса со стороны тени, вечером; солнечные лучи забирались со своей стороны в глубь леса и обливали стволы осин таким теплым светом, что они становились похожи на стволы сосен; а листва их почти синела – и над нею поднималось бледно-голубое небо, чуть обрумяненное зарей».
И так переполняло душу это открытие, что не мог Иван Сергеевич не поделиться им с человеком родственной души. Приведенные строки – из письма к Сергею Тимофеевичу Аксакову.
Но хотя и был Тургенев мастером отменным в эпистолярном жанре, знать бы нам теперь эти строки с блистательным описанием природы его Спасского только по сборникам тургеневских писем. Однако знаем мы их со школьной скамьи, когда возраст не дает нам еще охоты к этому камерному жанру литературы. Строки частного этого письма почти дословно вошли в начало XI главы романа «Отцы и дети»...
Письма из Спасского!.. В положении человека, в каком по милости порядков оказался писатель, были они единственной его связью с друзьями. Он любил уединение, как и всякий писатель, знал благую его пользу своему перу, но не мог не чувствовать, что общение с близкими людьми столь же необходимо к пользе и литературной его работы. Он сетует об этом в письмах, зовет друзей в Спасское и тут же, сознавая возможные последствия, добавляет сокрушенно: «Да человек-то я не на хорошем счету...»
Но вот зимою 1853 года, когда все утопало в сугробах, но снега уже пахли весной, случилось в Спасском событие, по странному стечению обстоятельств очень похожее на то, каким на тридцать лет раньше озарилось изгнание Михайловского узника...
Колокольчик почтовой тройки огласил двор тургеневского дома. Укутанная полная фигура в большом картузе поднялась с мягких подушек навстречу выбегающему на крыльцо Тургеневу.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.