Открывая Синельникову свои намерения, Лопатин настойчиво подчеркивает, что это цель неличная, но притом, что это лишь его, Лопатина, намерения. Он внушает: я не один из многих, я попросту один. Не было и нет заговора. Не было и нет заговорщиков. А в таком случае зачем же мучить вилюйского узника? Зачем «стеснительные меры, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже теперь, то есть после окончания им более чем законного срока каторжных работ»?
Таков лейтмотив письма от 15 февраля 1873 года.
Оно тотчас было передано генерал-губернатору. И, надо полагать, поразило Синельникова еще больше, нежели недавняя лопатинская одиссея. Лучшее, что было в душе его, возобладало.
Синельников приостанавливает следствие, формулирует многозначительно: вина не в побеге, нет, в самовольной отлучке. Разница! Еще через несколько дней генерал-губернатор Восточной Сибири ходатайствует перед зданием у Цепного моста и Зимним дворцом: обратить Лопатина в вольного жителя Иркутска; облегчить участь Чернышевского переводом из Вилюйска в Якутск.
Петербург отозвался в апреле; на просьбу о Чернышевском молчанием, столь же красноречивым, сколь и зловещим: не смейте, ваше превосходительство, даже и заикаться; на просьбу о Лопатине, по сути, так же: государь император «не соизволил на прекращение дела Лопатина, предосудительный образ действий которого памятен его величеству».
– И-эй, вы, девки! – вскрикивали ямщики, стреляя кнутом.
Коренные резали иноходью, пристяжные били галопом, тройки мчали Московским трактом, обгоняя обозы.
Длинные обозы тянулись «хлынцей», шажком. И вот так, этой самой «хлынцей», подавался все дальше и дальше на запад здоровый крестьянский малый в картузе и армяке, подстриженный в скобку, ничем – ни говором, ни ухватками – не отличаясь от обозных мужиков, разве лишь близорукостью. Пил на постоялых дворах чаек полувприкуску-полувприглядку да вел со своими спутниками степенные, обстоятельные разговоры.
Но сердце рвалось нетерпеливо. Иркутск – Томск: полторы тысячи верст; Иркутск – Томск: из неволи на волю. Только б опять не оплошать в этом Томске, будь он неладен. Только б опять не тряхнуть головой: «Сорвалось!»
Лопатин бежал 12 июля 1873 года. Бежал из здания судебного присутствия. Благо дожидался верховой конь, с притороченным к седлу свертком, и за пазухой грелся револьвер. Явки были, одежда и деньги – словом, все для того, чтобы затеряться, исчезнуть.
Следствие о «самовольной отлучке» заключенного Лопатина вниз по Ангаре велось вяло. Тюремный надзор ослабел донельзя. И начальник, и смотритель, и ключник, и сторожа опасались докучать Лопатину. Ну-ну, в сей секунд наябедничает на самую верхотуру, Синельникову. Досадительный арестант, прости господи. Чуть что не так, сразу вступается за каторжную сволочь, жалобы строчит и грозится. А каторжные, понятно, так и льнут к нему, видя в нем заступника. А он в «решенных» товарищах видел и советчиков. Многое вызнал и запомнил Лопатин из рассказов беглецов и бродяг.
И все же не было б удачи, если бы не иркутские друзья, вот уж когда Татьяна-то Флорентьевна Чайковская пустила в ход все свои связи. Как и с прежними генерал-губернаторами, она и с Синельниковым находилась в добрых отношениях. Сказала однажды: дочь моя Ниночка и Герман – жених и невеста, отчего бы, пусть и при конвоире, не ходить к нам Герману? Ей-богу, случись на месте Синельникова жандармский полковник Дувинг, и тот бы не усомнился в обоюдной склонности молодых людей.
Еще в прежние годы, когда семейство Чайковских навещали братья Кропоткины, служившие тогда в Сибири, один из них записал в дневнике о младшей, о Ниночке: «У, какая славная!.. Такая уж она милая и красивая». Теперь это была семнадцатилетняя барышня, грациозная и непоседливая, хоть сейчас в мазурку; ее «беломраморное лицо» не забыл Лопатин и десятилетия спустя в шлиссельбургском склепе.
До помолвки, однако, не дошло. То ли Герман не счел себя вправе связывать ее судьбу со своей, то ли Ниночкины чувства остались в пределах сердечной дружбы. После Сибири встречались они в Петербурге, встречал ее Лопатин уже Святловской, Антониной Севастьяновной, на склоне лет; хорошо она знала Германа Александровича, и потому, повторяем, жаль, что автору этих строк не довелось повидаться с персональной пенсионеркой, жившей накануне Отечественной войны в подмосковной Купавне.
Так вот, Чайковские, Татьяна Флорентьевна и Нина, были самыми деятельными и самыми практичными помощниками Лопатина. Все обсуждалось и примерялось в их бревенчатом двухэтажном доме. Потом кто-то что-то углядел, учуял, донес, отпускать Лопатина к Чайковским запретили, но посещать жениха не запретили, и Нина часто приходила в острог. Может, она-то и передала револьвер.
В тот день, когда Лопатина вызвали в суд, а там, на дворе, будто нечаянно дожидался оседланный конь, в этот день Лопатин поманил в свою камеру самого близкого из острожников, умного и начитанного крестьянина Шишкина, «страдавшего за веру». Василий пришел, стали прощаться. Обнялись. Шишкин почувствовал под рубахой Лопатина что-то твердое, догадался, отступил. И тут произошел разговор, впоследствии записанный Германом Александровичем.
– Послушай, старик! – заговорил Шишкин трогательным, умоляющим голосом; он звал «стариком» не только пожилых, но и уважаемых людей. – Послушай, старик, не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.
– Что ты! Что ты, старик, – успокоил его Лопатин. – Разбойник я, что ли! Но вернуться в тюрьму я не согласен, и добром меня не возьмут!
– Это другое дело! – воскликнул арестант, и глаза его заблестели. – Свободу свою защищай изо всех сил, чем и как можешь!
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.