Рассказ
На другой день, в понедельник, писарь перебеливал бумагу, адресованную в Александровский завод далекого Нерчинского округа.
Жандармы не сочли полной победой вчерашний арест: они не могли вообразить, что Любавин, он же Лопатин, решился на такую отчаянную дерзость в одиночку; нет и нет, существует заговор. И посему полковнику Кноблоху, в Александровский завод: Вследствие обнаруженного намерения одного подозрительного человека, прибывшего в Иркутск с целью оказать содействие государственному преступнику Чернышевскому к побегу за границу, покорнейше прошу вас, милостивый государь, усилить надзор за поименованным преступником и иметь строгие наблюдения за прибывающими в завод частными людьми».
Тогда же, в феврале, выдался в Иркутске страшный день – все трещало, прыгало, стучало, звенело: не светопреставление, но землетрясение. Потом, как отмечал иркутский хроникер, долго еще слышался подземный гул.
До Александровского завода гул не докатился. Там стояла огромная, первобытная, немыслимая тишина. Снегопады выдались редкостные, намело под застрехи, ни пройти, ни проехать. Полковник Кноблох усмехнулся, прочитав о каких-то частных лицах.
Злой рок бросил Адольфа Егоровича Кноблоха в проклятущий Нерчинский край!
Когда-то он учился в университете одновременно с Огаревым и Герценом. «О годы вольных, светлых дум», – писал Огарев. Его друг, вспоминая однокашников, попавших за решетку, сказал: «Мы их знали коротко, – все они были превосходные юноши». У Кноблоха изъяли бумаги «с дерзкими мыслями противу правительства». Военный суд вынес сентенцию: повесить. Семь месяцев Кноблох сидел под арестом, прислушиваясь, не ударит ли барабанный раскат, вестник смерти. Семь месяцев, каждая минута сотрясала душу. Николай Первый не казнил его на эшафоте: казнил ожиданием эшафота. И помиловал солдатчиной.
Тюрьму при Александровском заводе построили в год ареста студента Кноблоха – в восемьсот тридцать втором. Десятилетия спустя полковника Кноблоха назначили комендантом этой тюрьмы. За его плечами были долгие годы службы в линейных батальонах. В офицеры Адольфа Егоровича произвели за храбрость; в коменданты потому, очевидно, что жизнь давно и напрочь вышибла из него не только «дерзкие», но и недерзкие мысли. И все ж бывшего «превосходного юношу» вряд ли сочтешь задубелым высокоблагородием.
Как бы то ни было, а это он, комендант Кноблох, обратился к высшему начальству с просьбой перевести в «вольную команду», то есть на житье вне тюрьмы, заключенных, отбывших треть срока. Конечно, «вольные команды» предусматривались законом, да ведь напоминать начальству о соблюдении законности тоже, знаете ли, не совсем безопасно. Адольф Егорович напомнил. И получил разрешение. Чернышевский выбрался из острога, стал жить у дьячка, в комнатенке с окошком, напротив окон Кноблоха.
Вскоре, правда, «вольную команду» упразднили, но тут уж с Адольфа Егоровича какой спрос? Один из каторжан писал впоследствии, что добряк Кноблох сделал бы все для Чернышевского, когда бы не был так стеснен в своих действиях. Еще бы не стеснен при двойном-то подчинении: и генерал-губернатору Восточной Сибири и Третьему отделению. Единственное, чем мог он хоть отчасти пособить каторжным, так это не донимать их дуроломной придирчивостью. Кноблох не донимал. И заключенные – польские повстанцы, участники русских революционных кружков – заглазно звали старого полковника «дедушкой».
Чернышевский находился в тюремном помещении, почему-то прозванном «конторой». Зимою и летом Чернышевский не снимал арестантского халата; у него зябли ноги, и он ходил в валенках. Рацион его ничем не отличался от общего. Вот только не умел он экономить на хорошем табаке; папиросы свертывал длинные и толстые; желтизна на кончиках пальцев резко подчеркивала бледность рук. Он не любил, когда ему мешали писать, но тотчас оставлял перо и участвовал, вопреки уговорам товарищей, в хозяйственных работах: чистил картофель, пытался и дрова заготавливать; колун не слушался, на лице Николая Гавриловича блуждала виноватая улыбка. Вечерами он собирал каторжан, читал или пересказывал свои беллетристические сочинения. Ставил самовар, угощал чаем, устраивал импровизированную лекцию или затевал репетиции какого-нибудь спектакля.
– Что это за человек Чернышевский, что это за человек, если бы вы знали! – взволнованно повторял один революционер, рассказывая впоследствии на карийской каторге об Александровском заводе. – На меня часто нападали минуты страшной тоски... Но у него всегда выходило на людях как-то так, что он был неизменно спокоен, ровен в обращении, деликатен до застенчивости, а подчас так весел, что поднимал своей веселостью общее настроение. Я не всегда мог скрыть свою душевную муку и часто ходил по тюремному двору, не видя, пожалуй, под ногами дороги... Он раз подошел ко мне, с неизменными очками на носу, с волосами, закинутыми назад; поразителен у него был широкий, могучий лоб, от ширины которого лицо его казалось суженным к подбородку с клинообразной бородкой. «Гуляете?» «Плохо гуляется, Николай Гаврилович; гулять плохо, не гулять еще хуже...» «Помните пословицу: «Терпи, казак, атаманом будешь»? Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки... Атаманами не всегда будут генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения... Натурально, за такими сила и будущее, а откуда они? Из простого, неграмотного народа, вся сила в народе...»
Чернышевский никогда никому ни на что не жаловался. Он не ждал ничьих милостей. Ждал окончания срока. Дождался. Протек почти уж год. Чего же ждать теперь?
Подошел Петров день, потом и Прокопьев, разгорелась сенокосная страда. В острог натекал запах востреца, похожего на пырей, запах суходольного сена, не гниющего и не боящегося стужи, запах воли, полноты бытия, артельной, дружной работы.
Каторжный в арестантском халате и валенках потирал зябкие руки, свертывал толстые папиросы, курил. Что написать домой, как успокоить жену? Курил, ждал, прислушиваясь к запаху вострецовского сена...
Кноблох, наверное, уж и думать-то позабыл о «частных людях», подлежащих «строгому наблюдению», как вдруг получил извещение о том, что некий кандидат университета Ровинский предполагает посетить Забайкалье и, вероятно, потщится оказать Чернышевскому «некоторое содействие к побегу». И строже строгого: в случае прибытия указанного Ровинского смотреть за ним в оба, не допуская общения с государственными преступниками.
И он действительно появился, этот осмотрительный сорокалетний человек, о котором мы упоминали, рассказывая про иркутские дни Лопатина.
Ровинский следовал с караваном в Восточную Монголию. Он и вправду серьезно занимался географией и этнографией. Однако не ради науки появился он в Александровском заводе. Вряд ли основательный и трезвый Павел Аполлонович намеревался «содействовать побегу», но и не дал просто так крюку в двести верст – рассчитывал, очевидно, ободрить Николая Гавриловича, передать деньги, вручить письма, не перлюстрированные жандармами, а может быть, и сообщить о планах Лопатина.
Путешественника доставили к коменданту.
– Не желаете ли, господин Ровинский, добиваться свидания с Чернышевским? – хмуро спросил полковник Кноблох. – Он ведь, кажется, вам родственник?
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.