– Обои, – проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. – Пьяные они были, трезвые-то, может... Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут... Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас... Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь летом косари жили... Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не вену жалась даже – мало ли народу ездит туда-сюда? Остановилась, гляжу, а это сынки бариновы. В одних рубахах белых – жарынь пекла в тот день невиданная. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью... Мне бы, дуре, за речку да в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету... Все же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром, вон отец с маткой идут уж и мужики...» А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая... Колечко золотое дам...» Ну и... схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать... Господи, чую,- шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные...
Акулина Тарасовна рассказывала все это долго, с перерывами, голос у нее иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нем дергалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пестрого, сшитого по-крестьянски, из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щеки ее горели, глаза стали еще темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела, веки чуть подрагивали.
– Вот... нащемила я твое сердечушко, дура старая, – проговорила старуха виновато. – Да ить сама ты...
– И что ж... потом-то? – требовательно спросила Наташа. – Все, все расскажите!
– А что... Растянули они меня прямо на земляном полу... испохабили чистое девичество. Этот Викентий, который стыдливый-то... без усов был, а еще хуже... Он зачем-то щеки мне все покусал до крови. Вот... ну и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума – задавиться. Куда с этакой славой в деревне? Поднялась. иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской... Вышла я за порог, гляжу: Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут... Ну, а после, известное дело – кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись – так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот... И гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хряснет только... а тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это?! – кричит он, а усы дергаются. – Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались – я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушенная ее рассказом.
– Запорола... его? – спросила отрывисто, с трудом.
– Ага, – сказала старушка тихо и просто. – В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как... Опять же, не помню, как это я... Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел очистить... Откудова сила-то взялась, непонятно... Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет... Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом. Попятилась в страхе великом, в голове молотит: да это что нее я такое наделала?! Хочу крикнуть и не могу. А он висит да дергает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулем вместе с вилами, еще ногами подергал да и затих... Опять я крик услыхала: «Женька, да что ты там, мужики с покоса идут!» И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом...
Наташа, чувствуя, что ноги ее не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
– Вот, за такое убийство меня и сослали в каторгу, – проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Потом она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. – В сибирское село Кару пригнали... На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы... На ночь только железо одевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой... А на третий господь сбежать надоумил.
– Как... как же удалось вам? – после некоторого молчания спросила Наташа.
– Ну, как да что – упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избенке, куда я стукнулась, одежкой подсобили, сала соленого дали, сухариков. И проводили ночью подале... Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам и варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то еще чего... Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмем все это ночью, поклонимся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а... Одно время с рябой бабенкой я спаровалась, то ж беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулись. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож... Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от нее. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах каких-то. С веревки, значит, ночью где-то сняла. Ну, ее, думаю... Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом – убивали до смерти. Да, ушла я от нее... Зиму где-то в норе провела земляной, чуть не замерзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок – на зайцев, из волоса – на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто... Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки стражникам.
– Как?! – тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
– Как – просто... К ручью, помню, вышла – жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью... Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести – а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. «Сладкая, знать, водичка, бабонька? – спрашивает один. – Откуда ж путь держишь?» А чего – откудова? По обличью видно, что варначка...
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожа на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их – глаза были сухи, только поблескивали острее обычного.
– Таково, доченька, дело вышло... Ну, че ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали – кто такова да откудова. Известное дело – дурочкой прикинулась: не знаю, мол, и фамилии, не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-с... В Иркутск-город пригнали, как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: ах ты, мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков... И фамилия твоя такая-то и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь, за побег, само собой, еще приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно...
Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась ее тревожить, ждала.
– В той же Чите меня сызнова и судили... – Акулина вдруг усмехнулась. – Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я все одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да... Только в мечтах-то все легко – и решетки железные раздвинуть и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька... Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше – слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, еще почему – не знаю. А в году – вот даже и не помню – может, году уж в девятисотом али чуть раньше, пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое – тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там и я встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счет зимам да летам на каторге сперва ведешь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвертом я опять сбежала...
– Опять?!
– Ага, – кивнула старуха, – Летом это случилось, под Петровки где-то. В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское белье нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим... Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я: арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тот счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щелкает – назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула – ближний солдат оперся об ружье свое, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу, вижу – сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три – а там по берегу, конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов – речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась – тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дремоты очнется и влепит мне пулю. Нас предупреждали – глубже чем по колено в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька... И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.