Спустя годы эта встреча мне стала казаться одной из самых важных в моей жизни. А тогда я просто очень волновался.
Стояла снежная и теплая московская зима 1975 года. Я приехал из Ижевска на студенческие каникулы и сразу же позвонил в «Алый парус» «Комсомольской правды» — единственное место в Москве, где меня ждали. Чуть больше года назад мои стихи неожиданно для меня (их послали друзья) появились на этой странице для старшеклассников в «Комсомолке», а вскоре из «АП» пришло письмо с предложением приезжать в Москву и дружить. Вот я и приехал. Тогдашний капитан «Алого паруса» Юра Щекочихин и зав. школьным отделом Геннадий Жаворонков посмотрели мои новые стихи и переглянулись. «Ты уже договорился?» — спросил Юра. «Завтра пойдем», — ответил Жаворонков.
И наступило завтра. Я понимал, что в этот день меня должны «показать» какому-то большому поэту, может быть, даже... Я строил радужные планы, представлял, как познакомлюсь с тем, чьи стихи любил тогда больше всего. как скажу ему об этом, а он в беспросветном своем литературном одиночестве обретет, наконец, если уж не достойного друга-соперника, то по меньшей мере долгожданного поэтического сына... Когда мне сказали, что мы идем на семинар при МГК ВЛКСМ к Борису Слуцкому, я был разочарован. Конечно, я знал, что это хороший поэт, но стихов его читал мало и помнил в основном то, что все: «Лошади в океане», «Кельнская яма», «Физики и лирики». Правда, еще мне нравились строчки Слуцкого про то, что «интеллигентнее всех в стране девятиклассники, десятиклассники». Но на сколько же больше строк я любил у другого поэта!
Когда мы с Жаворонковым вошли в комнатку, где должен был начаться семинар, я впервые увидел Слуцкого. И испугался. Выглядел он очень внушительно: смотрел сурово из-под седых насупленных бровей, высокомерно, как мне показалось, запрокидывал седую голову назад, говорил отрывисто, резким голосом.
Жаворонков подошел к нему и что-то сказал — явно про меня, Слуцкий, послушав, резко остановил его и начал семинар. Я понял, что ничего хорошего ждать не приходится, может быть, даже меня вообще не станут здесь слушать. И точно. Занятие Слуцкий начал с опроса своих семинаристов, написали ли они что-то новое. И было ясно, что это затянется надолго, «Ладно, послушаю, тоже интересно», — подумал я. Как вдруг он сказал: «Кто тут Хлебников? Выходите».
На ватных ногах — что называется, под коленками тошнило — я вышел к столу, за которым сидел, а точнее сказать, над которым как-то скалообразно возвышался Слуцкий: «Читайте, только внятно и членораздельно!» Я начал. Боковым зрением видел, от волнения неправдоподобно близко, что жесткие усы Слуцкого при моем чтении то поднимаются, то опускаются. Не было никаких сомнений, что эти видоизменения впрямую связаны с оценкой стихов. Только как? То ли когда усы вверх — ничего, сойдет, может быть, даже нравится, то ли — когда вниз. «Еще!» — периодически говорил Слуцкий. И опять-таки было непонятно, что это значит: может быть, он хочет отыскать хоть какую-то зацепку, чтоб не убивать меня до смерти?
Наконец, я отчитался и Слуцкий стал задавать вопросы. Еще никто и никогда меня так подробно не опрашивал. Его интересовало буквально все: социальное положение моих родителей, будущая специальность, любимые книги, цель приезда в Москву. Тут для солидности я почему-то решил не признаваться, что приехал прежде всего «себя показать и других посмотреть», а вспомнил мелкое поручение, полученное в родном Ижевском механическом институте, и стал путано объяснять, что именно я должен в Москве сделать — для пользы науки, чтобы не осталось никаких сомнений, какой я одновременно физик и лирик.
Но вот эта пытка кончилась. И началась другая: Слуцкий стал спрашивать буквально у каждого участника семинара мнение о моих стихах. До сих пор думаю, что его собственное мнение во многом зависело от того, что скажут уважаемые им «семинаристы»...
Ну по крайней мере худшего не произошло: меня не выгнали. И в конце семинара, когда Слуцкий обратился ко всем: «А теперь можете задавать мне любые вопросы — при условии, что они касаются литературы», — я даже осмелился спросить его, кого он считает лучшими современными поэтами. Ответ Слуцкого был очень обстоятельным, лишенным какой бы то ни было вкусовой или «школьной» узости (и моего любимого в те годы поэта назвал!), и видно было, что ответ этот хорошо продуман, даже порядок, в котором назывались имена, был четко выверен.
Только лет десять спустя я узнал о пристрастии Слуцкого к такого рода статистике: он любил определять для себя первую пятерку и первую десятку современных поэтов и веско пропагандировал среди других свое мнение. Его ближайший друг, также поэт фронтового поколения. Давид Самойлов рассказывал, что однажды Борис Абрамович совершенно серьезно спросил: как он считает — они, Самойлов и Слуцкий, в первой десятке или в первой двадцатке? Самойлов ответил остроумно: «По-моему, в первой двадцатке, но что-то предыдущих восемнадцати не видно». Такой ответ показался Слуцкому слишком несерьезным...
Когда семинар кончился, Борис Абрамович подошел ко мне и спросил, неожиданно ласково и хитро улыбаясь, как мне здесь понравилось. О своих стихах в тот день — кроме каких-то поправок к выступлениям участников семинара — я от него так ничего и не услышал.
А на следующий день в «Комсомолке» лежал его «врез» к моей подборке, который до сих пор ценю больше всех рецензий и статей «про меня».
Подборка с «врезом» была набрана в тот же день и на следующий появилась в газете — я держал ее в руках уже вечером, накануне, чуть сыроватую и, казалось, пахнущую снегом. А снег и в самом деле шел — крупный, пушистый, Москва от него выглядела удивительно светлым городом, и будущее казалось тоже удивительно светлым. Как никогда — ни до, ни после... С тех пор ни одна публикация — даже выход первой книжки — не вызывала у меня такой радости.
Студенческие каникулы кончились. Я уехал. Перед отъездом Слуцкий — почти в тоне приказа — велел мне каждый месяц писать или звонить ему из Ижевска и сообщать о своих делах. Я подчинился и — обрел Учителя. Раз в месяц я звонил Борису Абрамовичу, и он говорил, что обязательно мне нужно прочитать, куда послать стихи. Так появилась моя первая публикация в «Юности» — с жуткими, ханжескими, на мой взгляд, правками, — вот она меня совсем не обрадовала, я пылал гневом, хотел жаловаться — Слуцкий отговорил: по его мнению, от моей жалобы могли пострадать хорошие люди, в трудных условиях делающие нужное и полезное дело для нашей литературы...
И разве мог я тогда предположить, что эти мои ежемесячные не такие уж навязчивые, им самим санкционированные звонки для него обременительны? Но... это было именно так. Борис Абрамович тогда переживал тяжелейший период своей жизни: смертельно заболела жена, самый родной для него человек и самый близкий друг. Все его мысли и силы уходили на то, чтобы попытаться ее спасти. Откуда же он брал их еще и на меня, мальчика из Ижевска, пишущего стихи? А ведь я далеко не единственный, кому Слуцкий помогал (и многим еще подробнее — и словами, вспомните его стихотворение «Не за себя прошу», и деньгами). Не единственным «воспитуемым» я был и в тот роковой в его жизни период. Вскоре после смерти жены Борис Абрамович тяжело заболел, перестал встречаться с людьми, бросил писать, перестал интересоваться литературой. А до болезни он писал невероятно много и читал буквально все, что издавалось — вплоть до республиканских литературных журналов и газет, — и всегда (что удивительная редкость в современном литературном процессе) говорил авторам свое мнение о прочитанном. Сначала хотелось верить, что он просто подавлен горем и очень устал. но потом уже не могло остаться никаких сомнений в серьезности болезни Слуцкого. Восемь лет, до самой смерти, он провел в добровольном уединении — жил на квартире брата в Туле, возился с детьми племянницы, никого не принимал и слышать ничего не хотел о литературных делах. Быть может, кроме личной трагедии, это была его реакция на пресловутое «время застоя»? Не берусь судить. Во всяком случае, у большого поэта стихи и судьба всегда связаны неразрывным узлом.
Все годы болезни Слуцкого и после его смерти, несмотря на долгую болезнь, внезапной и трагической для всех, кто его любил, стихи этого поэта регулярно появлялись в печати — остросовременные и, конечно, «новые», неизвестные читателям. В этот период большинству читателей казалось, что он продолжает писать и даже прогрессировать как поэт — настолько стихи были свежими и, что называется, актуальными (вот один из вариантов конкретной реализации поэтического пророчества!).
И после смерти у него оказалось более двух тысяч неопубликованных стихотворений, среди которых сотни (!) сильных и есть такие, которые умножают его значение в русской литературе на какой-то большой и до сих пор неизвестный нам коэффициент! Слуцкий-поэт реально продолжает жить среди нас — это отнюдь не пустые слова! — и. более того, оказывается одним из самых живых современных поэтов...
Быть может, это и есть столь редкая в России счастливая поэтическая судьба? Не знаю, во всяком случае, оплачена она страшной ценой. И сейчас, радуясь за посмертную судьбу Слуцкого, я не могу отделаться от чувства досады: нет больше у начинающих поэтов такого строгого и великодушного литературного «дядьки», никогда не будет полон и на треть огромный, сделанный по специальному заказу, чтобы вместить все присылаемые рукописи, почтовый ящик на двери маленькой квартирки вблизи Железной дороги.
Чтение стихов Слуцкого — дело непростое, особенно с непривычки. Оно требует от читателя душевной работы. Для поэзии годится преображенная действительность. Действительность же как таковая, отображенная точно и достоверно, к поэзии как будто прямого отношения не имеет. Это — правило. Исключение из него — поэзия Слуцкого. Он добровольно взял на себя функции газеты, в то время как газеты писали как раз действительность не реальную, а до неузнаваемости преображенную — приписками, раздутыми авторитетами, умалчиваниями — словом, всем тем, что является общеизвестной сегодня характеристикой брежневского времени.
Но интереснее другое. Оставив нам свои стихотворные свидетельства, Слуцкий сам отнюдь не остался свидетелем, сторонним наблюдателем. Стремясь к предельной объективности, он тем не менее создал не фотографию мира, а свой собственный, узнаваемый и ни на какой другой не похожий мир. Его стремление к объективности, широта социальных интересов расширили его поэтический мир, а не разрушили, как это произошло, к сожалению, у многих поэтов, не столько избранных, сколько избравших для себя роль трибуна. Быть может, объяснение этому феномену Слуцкого достаточно простое: все, о чем он писал, всерьез волновало его. болело и не было у него этого невероятного по своей пошлости деления стихов на «гражданские» и «для души», «для печати» и «для вечности», которое, увы, так часто встречается у многих современных стихотворцев.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.