«Спираль — одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным. ...Цветная спираль в стеклянном шарике — вот модель моей жизни». Так писал Владимир Набоков в автобиографической книге «Другие берега».
Действительно, жизнь Набокова подобна спирали, каждый виток которой окрашен в свой собственный цвет. Судьбе было угодно разделить ее на четыре почти равных по протяженности отрезка, заканчивающихся резкой сменой мест, лиц и положений. Набоков родился в Петербурге 23 апреля 1899 года (как он любил отметить, в один день с Шекспиром и через век после Пушкина) и первые двадцать лет жизни провел в России. Весной 1919 года он вместе с родителями отправляется за границу, живет в Западной Европе где постепенно обрезает славу лучшего прозаика русской эмиграции; в мае 1940 года уезжает из охваченной войной Франции в США и там становится знаменитым американским писателем, пишущим по-английски, автором прогремевшей на весь мир «Лолиты»; наконец, в мае 1959 года снова возвращается в Европу и поселяется в швейцарском городе Монтрё. Только последняя дуга спирали оказалась несколько короче остальных: он умер 5 июля 1977 года, не успев закончить свой девятый по счету роман на английском языке! По одному из тех странных совпадений, которые он так ценил, в конце тридцатых годов его девятый русский роман тоже не был закончен. «В. В. Набоков, писатель», — начертано на его строгом надгробии. Вспоминая на склоне лет свое детство в России, Набоков всегда называл его «счастливейшим» и «совершеннейшим». Он рос в благополучной аристократической семье; его любили и баловали родители — отец Владимир Дмитриевич, англоман, просвещенный барин, видный юрист, и «нежная и веселая» мать Елена Ивановна, урожденная Рукавишникова, присоединившая к древнему имени Набоковых изрядное состояние; его воспитанием занимались многочисленные гувернеры и домашние учителя. С первых лет в нем развивали способности — художественные, литературные, научные. Он много читал, рано овладел английским и французским языками, учился рисованию у М. Добужинского, страстно увлекался теннисом и ловлей бабочек. Фамильный особняк на Большой Морской улице близ Исаакиевской площади и загородное поместье Выра на реке Оредежь, где семья проводила лето, были его заповедным королевством, «сущим раем осязательных и слуховых откровений», которые потом будут питать его творчество. В предисловии к «Защите Лужина» Набоков признается, что подарил герою романа несколько драгоценных воспоминаний: «мою французскую гувернантку, карманные шахматы, мой кроткий нрав и косточку от персика, который я сорвал в моем обнесенном стеной саду».
Первый выход юного Набокова за пределы комфортабельного домашнего Эдема состоялся в январе 1911 года, когда по настоянию отца его определили в знаменитое Тенишевское училище, отличавшееся либерально-демократическими порядками. По словам самого писателя, здесь отсутствовали классовые и религиозные различия, «ученики формы не носили, в старших семестрах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт». Однако болезненно гордый и чувствительный барчук, которого каждый день привозили в школу на роллс-ройсе, упорно не желал выказывать врожденную «кротость нрава» и приобщаться к тенишевскому братству — он держался особняком, был высокомерен с большинством товарищей и наставников, всячески демонстрируя им свое превосходство, и, естественно, не пользовался у них расположением. Набоков не смог найти общего языка даже со своим учителем литературы, тонким поэтом и критиком В. В. Гиппиусом, о котором так тепло отозвался в «Шуме времени» другой прославленный тенишевец О. Э. Мандельштам, «...я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам, — объясняет Набоков. — Помню, в какое бешенство приходил темпераментный В. В/ Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов), оттого что я решительно отказывался участвовать в каких-то кружках, где избиралось «правление» и читались исторические рефераты, а впоследствии происходили даже дискуссии на политические темы».
Ему вполне хватало собственного уютного, обнесенного стеной мира, где он мог быть самим собой; по другую же сторону стены он любил щеголять в неоромантической маске одинокого гения. По словам самого Набокова, в детстве он во время прогулок со страстной завистью смотрел на выставленного в витрине игрушечного аэронавта, «ибо в гибельной черной бездне, среди снежинок и звезд, счастливец плыл совершенно отдельно, совершенно один». Именно таким счастливым смельчаком, высоко парящим над пошлой действительностью, Набоков всю жизнь стремился выглядеть и именно такую роль последовательно играл в любой среде, будь то школа, университет, литературные круги русской эмиграции или мировое сообщество ученых-энтомологов. Отсюда и пресловутая набоковская надменность, отмеченная многими мемуаристами, и склонность к эпатажу в публичных высказываниях, где он непременно нападает на какой-нибудь общепризнанный авторитет — от Достоевского до Фрейда, Томаса Манна или Ж. П. Сартра.
С годами маска оригинала плотно приросла к лицу Набокова, поза стала осознанной позицией, но в юности его претензии на исключительность и полную независимость были просто наивной игрой в Байрона или Оскара Уайльда. Должно было пройти немало лет, прежде чем Набоков научился с толком использовать сделанные тогда «запасы и заготовки». Во всяком случае, они еще почти не ощутимы в стихотворениях, составивших поэтический сборник Набокова, который он, еще школьник, издал на собственные средства в 1916 году, получив большое наследство от дяди по материнской линии. Это вполне стандартные, то есть подражательные, лирические излияния юноши, переживающего серьезную влюбленность, и язвительный В. В. Гиппиус имел все основания поиздеваться в классе над незрелыми и претенциозными сочинениями заносчивого ученика.
После окончания училища Набоков собирался отправиться в длительную энтомологическую экспедицию по Сибири, а затем поступить в Кэмбриджский университет, но революция спутала все его планы и уничтожила «прелестную декорацию». Уже через месяц после Октябрьской революции он оказывается в Крыму. Следующие полтора года Набоков живет как бы по инерции, надеясь на быстрое возвращение в потерянный рай, ловит бабочек в горах, возобновляет переписку со своей первой возлюбленной, пишет стихи, беседует о литературе с М. Волошиным. Однако спираль неумолимо приближается ко второму витку. Когда в Ялту врываются красные, Владимир Дмитриевич Набоков, министр юстиции в крымском правительстве, увозит семью в эмиграцию.
Потеря родины была для Набокова трагедией. И дело тут, конечно, не в конфискованных миллионах, особняках и землях, не в ожидавшей его долгой полунищете. Набоков до конца жизни хранил великолепное презрение истинного аристократа к материальной стороне существования. В России у него осталось нечто более важное, чем состояние: любимые места, милые лица, предметы, краски, звуки, запахи, среди которых он был беззаботно счастлив, и Дом, которого у него никогда уже не будет (в знак верности ему Набоков даже в обеспеченной старости предпочтет гостиничный номер постоянному жилищу). Первые годы за границей он испытывал острейшую, мучительную ностальгию, о чем лучше всего свидетельствуют его стихи этого периода из сборников «Горний путь» и «Гвоздь», вышедших в Берлине в 1923 году. Его не радует даже исполнение давнего желания учиться в Кэмбриджском университете, куда он был зачислен осенью 1919 года. Здесь он чувствует себя чужим, неприкаянным, даже несчастным; «гладкие лица» англичан вызывают у него лишь отвращение и скуку. «Между ними и нами, русскими, — некая стена стеклянная, — пишет он в раннем эссе «Кэмбридж», — у них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря, биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности, которые заводят нас, Бог знает, в какие небеса и бездны...». Англичанин, жалуется Набоков, не способен «расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь...»: «Говоришь, бывало, с товарищем о том, о сем, о стачках и скачках, да и сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, — но высказывать такие мысли непристойно; он на тебя так взглянет, словно ты в церкви рассвистался».
Это противопоставление западной ограниченности и славянской широты души — само по себе весьма традиционное для отечественной культуры — странно услышать из уст человека, который среди соотечественников имел устойчивую репутацию истинного кэмбриджца — холодного, сдержанного стража собственного «круглого и твердого мира», куда не допускаются посторонние, — и неоднократно подчеркивал, что питает глубокое отвращение к российской удали и ее непременным атрибутам: «водочке, закусочке, музычке — и задушевным беседам».
Как это ни парадоксально, но именно в кэмбриджский период наибольшей изоляции от русского языка и русского окружения (прерывавшийся лишь во время визитов Набокова в Берлин, где обосновались его родители) он впервые осознает свою причастность к отечественной литературной традиции. По его словам, в университете он отдавался отнюдь не наукам, а родной литературе: «Из моего английского камина заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира». Но и западной традиции нашлось место в этом набоковском мире — ею, как он говорит, был заражен самый воздух его тогдашнего быта, и, воспринятая естественно, без натуги, она придает некий универсальный, общеевропейский колорит всему его творчеству. Шекспир и Свифт, Э. По и Ките, Бодлер и Рембо, Флобер и Пруст для него не просто великие иноземцы, а родственники по одной из линий, чьи гены он унаследовал вместе с генами русских классиков.
За несколько месяцев до окончания университета Набоков испытал сильнейшее потрясение: 28 марта 1922 года от пуль черносотенцев погиб его отец, погиб как герой, пытаясь обезоружить двух террористов, стрелявших в лидера кадетской партии П. Н. Милюкова. Это событие, видимо, имело важное значение для духовной и творческой биографии Набокова, хотя внешне ход его жизни не изменился и он даже объявил о своей помолвке (вскоре расторгнутой) на следующий день после убийства. Изменения происходили на глубине, и судить о них мы можем лишь по таким ранним рассказам писателя, как «Ужас» или «Рождество», тема которых — смерть близкого человека и преодоление отчаяния.
Со смертью отца закончилась юность. Отныне Набокову приходится самому зарабатывать себе на жизнь. Поселившись в Берлине, он дает уроки иностранных языков, тенниса, стихосложения, снимается в массовках на киностудиях, активно сотрудничает в либеральной газете «Руль» (ее редактировал сначала В. Д. Набоков, а потом его друг И. В. Гессен). «О «Руле» вспоминаю с большой благодарностью, — пишет Набоков в «Других берегах». — Иосиф Владимирович Гессен был моим первым читателем. Задолго до того, как в его же издательстве стали выходить мои книги, он с отеческим попустительством давал питать «Руль» незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет...» Едва ли не единственным своим достижением той поры Набоков считает изобретение русского кроссворда (или «крестословицы», как он его удачно назвал), утверждая, что до того, как ему в голову пришла счастливая мысль составить для «Руля» подобную шараду, ни эмигрантские, ни советские издания кроссвордов не знали.
Набоков здесь чересчур строг к самому себе. В действительности на страницах «Руля» он печатал не только «незрелые стихи» и крестословицы, но и все свои первые опыты в прозе и драме: рассказы, «маленькие трагикомедии» в белых пушкинских ямбах, многие из которых выдерживают сравнение с его более поздними произведениями. Кроме того, в «Руле» он часто выступает как критик, чьи краткие, но весьма меткие и ядовитые суждения о современной словесности обнаруживают в нем яростного ниспровергателя легковесной моды, борца с пошлостью, защитника классического, так сказать, домодернистского вкуса. Постепенно имя Сирина (постоянный набоковский псевдоним с 1920 года) становится известным в русских литературных кругах Берлина.
В двадцатые годы именно Берлин, а не Париж был культурной столицей эмиграции. Здесь выходило несколько крупных газет и журналов, успешно работали издательства, проводились выставки, концерты, литературные вечера; здесь нашли пристанище многие известные русские писатели. Борясь за место под солнцем, начинающие поэты и прозаики, как правило, объединялись в группы и кружки, выпускали коллективные сборники и манифесты. В этой ситуации Набоков оставался верен себе. Превосходный наблюдатель, он, как это явствует из его романов, повестей и рассказов о берлинской эмиграции, внимательнейшим образом изучал быт и нравы своих разношерстных соплеменников, разделивших его судьбу, но ни с кем не смешивался, ни в чем не растворялся. Единственная форма общности, которую он признавал, — это равноправный диалог неслиянных, уважающих свою самоценность и потому родственных душ, свободный союз, не зависящий «ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями «горит». За годы эмиграции он, конечно, познакомился с десятком собратьев по перу, но истинно дружескую душевную приязнь, по его признанию, испытал лишь к трем: к романисту Марку Алданову, критику Юлию Айхенвальду и особенно к Владиславу Ходасевичу, с которым он «очень сошелся» уже в тридцатые годы в Париже. Пожалуй, только Ходасевича Набоков признавал равным себе по таланту, уму, пониманию искусства и жизни, только в нем находил достойного партнера по диалогу, и всякий раз, когда он говорит о своем старшем друге, кажется, будто речь идет о его двойнике.
Судьба Ходасевича — писателя, который, «со страшной силой обрушиваясь на продажность, пошлость и подлость, ...нажил себе немало влиятельных врагов», — для Набокова была повторением (и оправданием) его собственной судьбы.
Зоил (пройдоха величавый
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах и честь
осмеливаюсь предпочесть... —
писал Набоков в 1931 году, когда к оскорбленному самолюбию задетых им литераторов стала примешиваться зависть к его быстро растущей славе романиста. Особенно много крови попортили ему сотрудники журнала «Числа» во главе с Г. Ивановым и Г. Адамовичем, которые автоматически встречали в штыки каждую новую его публикацию. Набоков тоже не оставался в долгу и отвечал разящими контрударами.
Разумеется, в этой борьбе у Набокова были не только враги, но и союзники. По крайней мере до начала тридцатых годов его поддерживали, ему покровительствовали некоторые писатели старшего поколения, и в первую очередь Бунин, который относился к Сирину как к талантливому ученику, отстаивающему непопулярные среди молодежи принципы реализма.
Прямое влияние Бунина весьма ощутимо в ранних рассказах Сирина, где он демонстрирует стремление (и умение) вполне по-бунински «изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен». Бунинская проза становится для Набокова той школой, в которой он осваивает искусство зримой, сюжетно не закрепленной детали, учится вниманию к признакам «обыкновенных вещей».
1926 год — год выхода романа «Машенька» и женитьбы Набокова на Вере Евсеевне Слоним (которой он посвятит все свои книги) — должен быть отмечен особой зарубкой на цветной спирали. После него, события частной жизни писателя: рождение сына, смерть матери, перемены места жительства, работа в американских университетах, — сколь бы важно все это ни было, отступают на второй план, а вперед выдвигаются его романы, созданный в них мир, который и составляет истинное содержание последующих сорока лет в его биографии. «Защита Лужина», «Камера обскура», «Подвиг», «Приглашение на казнь», «Дар» — вот главные точки, через которые набоковская спираль восходит к завершению второго, «русского» витка, к переходу писателя на английский язык.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить.
Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, — мой язык... —
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.