Рассказ
Как он стоял передо мной! Господи, как он стоял! Стоял! Да разве так стоят? Он просто весь расплылся, и лицом и телом, словно у него враз отказали мускулы. Как зверь, которого загнали в ловушку и он понял, что все, конец. Только смотрел на меня – обреченно, бессильно, застыло. Без испуга. Испуг длился всего мгновение, когда еще оставалась надежда. Когда еще можно было подобраться и напрячь мускулы, чтобы они придали авантажность торсу и значительность лицу. Чтобы выглядеть равным, которого можно ударить... Но он не успел. Слишком внезапно я появился. Слишком откровенно все вокруг говорило о лжи. Жалкой, многотрудной, изматывающей лжи. В один миг я понял все. Десять лет я не видел ничего, десять лет я был глуп, слеп и глух. Десять лет я ходил на свидания с ним и видел только то, что он хотел. Видел его благополучным, преуспевающим, блестящим, всем на зависть и удивление, ученым с почти уже мировым именем, которому вот еще чуть-чуть, самую малость дотянуть, да он бы давно уже все доделал, только вот люди... людишки всякие... интриганы... козни... оборудования не дают... да и обстоятельства некоторые... а иначе он бы давно свершил, сумел, открыл бы целую новую область, направление, можно сказать, новую науку... и тогда о нем заговорил бы весь мир... тогда бы ему дали целый институт и все остальное, и он бы... и мы бы... то есть и я бы, его сын, купался вволю в лучах его славы и имел бы все, что она с собою приносит. А пока...
Мы встречались с ним два раза в год: в день моего рождения и по окончании учебного года. Иногда, очень редко, он звонил. Еще реже вызывал на внеочередные свидания. И всегда говорил, говорил, говорил. Обо мне он почти не расспрашивал, так, два-три вопроса, чтобы как-то начать разговор. Меня это вполне устраивало, я терпеть не мог, когда ко мне приставали с отметками, лезли в дневник, будто это и в самом деле так уж интересно, еще проверяли бы, как я чищу ботинки и помню ли наизусть «Песнь о вещем Олеге». Почему-то история «вещего» киевского князя и его коня больше всего волновала маминых гостей. Нет, отец не лез ко мне со всеми этими мелочами. Вообще моя особа мало его интересовала. Он всегда смотрел как-то сквозь меня. Лишь бы я слушал его. Конечно, как у каждого мальчишки, у меня были свои проблемы, которые мне хотелось бы с кем-нибудь обсудить, но я четко знал, что отец в моих делах не помощник и не советчик, и у меня никогда не возникало охоты говорить ему о себе. Поэтому у нас всегда была не беседа, у нас всегда был монолог. Его монолог.
И все-таки я всегда с удовольствием ходил на наши свидания. И он мне радовался, я видел, и с увлечением, подробно и красиво рассказывал о себе, о своей работе, о разных научных проблемах и открытиях, о своих поездках, лекциях, докладах, о всяких конференциях, симпозиумах, концепциях, о знаменитых людях, встречах, спорах. Это не были споры о том, где снять дачу на лето или какую купить люстру. И не о том, хорошо ли подсказывать на уроках и кто лучший центрфорвард в нынешнем сезоне.
Нет, в том мире, в заманчиво-таинственном мире отца, люди не опускались до столь низких и пустячных предметов. Их волновали лишь те проблемы, которые могли оказать влияние на судьбы всего человечества, никак не меньше.
Отец умел говорить, у него был явный дар увлекать собеседника, и я любил его слушать. Часто меня охватывало волнение оттого, что я приобщаюсь к чему-то значительному и пока для меня недостижимому, но очень желанному в будущем. Именно туда, в этот мир, буду я стремиться попасть, став старше, это я знал, и после свиданий долго не мог успокоиться, и учебники казались особенно нудными, а жизнь – медленной и бестолковой. Мать ворчала, что я возвращаюсь от отца в растрепанных чувствах, и пренебрежительно обзывала его болтуном, эгоистом, скрягой. Я вообще-то тоже так считал. Ведь если он процветает, то почему бы ему не исполнить хотя бы кое-что из своих обещаний? Ну, если не свозить на море, то хотя бы купить велосипед. Или книжные полки. А то только все: вот получу за статью, тогда... вот дадут аванс за книгу, тогда... вот утвердят старшим научным, тогда... Не знаю уж почему, но я каждый раз верил ему, что он сделает, что ему хочется это сделать. И только мама охлаждала меня, говоря что-нибудь вроде: «обещанного три года ждут» или «получишь, когда рак свистнет». Когда же я и в самом деле возвращался от отца с каким-нибудь подарком вроде шариковой ручки или набора открыток, мама язвила: «Батюшки, никак рак-то и впрямь свистнул». Но я на отца не сердился и легко прощал ему то ли жадность, то ли полную финансовую несамостоятельность в новой семье.
Для меня главнее было другое. Мне импонировала значительность его личности. Я гордился им. Нет, не любил, никакого теплого чувства он во мне не вызывал. Но от него исходило такое благоухание удачи, внутренней весомости, умения жить – широко, интересно, возвышенно, что все это удивительно приятно щекотало мое самолюбие, даже скорее не щекотало, а прямо-таки умащивало. Как же, ведь я сын такого человека! В моих жилах течет его кровь, от него передались мне – ну, конечно же, от него! – блестящие способности и ум, потому мне так легко дается учеба, и жизнь тоже удастся, как же иначе? Что же для этого еще нужно, кроме ума и способностей? Ну, и еще, само собой, обаяния личности. А это я тоже унаследовал от отца. В классе я всегда был среди первых, и не только в учебе. Со мною все считались, я это чувствовал, от меня часто зависело решение, и если я говорил «да», то это было «да» всего класса, если – «нет», то напрасно строптивцы пытались спорить и не подчиниться: они оставались в одиночестве, а большинство все равно шло за мной, без всяких дополнительных усилий с моей стороны.
Я виду не подавал, но меня это очень приятно тешило. Я даже иногда нарочно экспериментировал. Как-то в седьмом классе мы решили проучить немку за ее вредность. У нее была манера устраивать нам внезапные контрольные – ни с того ни с сего. Придерется к чему-нибудь, и все: «Приготовьте листки». Отвечать ей надо было без запинки, без заминки, никаких раздумий, запнулся пеняй на себя. Она могла минут двадцать гонять одного ученика. И возражать не смей. Будет хуже всем. И однажды кто-то предложил: «А давайте, как только устроит внезапную контрольную, возьмем и откажемся писать всем классом». Предложение понравилось. А что? Вот так откажемся раз, другой, третий – может, и отстанет? Все загорелись.
И вот идет урок, и немка объявляет свое: «Приготовьте листки». Все сидят, замерли. И вдруг у меня внутри что-то шевельнулось, нет, не страх, не угрызения совести, а что-то совсем иное, какое-то острое, нестерпимое желание поступить вразрез с общим решением. Пусть думают, что хотят, и... пусть попробуют остаться без меня, одни. Вот тогда решатся они на бунт или нет? И... решатся они идти против меня? На бунт против немки и... против меня?
Я достал листок. Следом за мной, чуть поколебавшись, достали все. Уже потом, на переменке, я объяснил, что передумал, потому что нашел средство получше, и хотя многие были разочарованы (конечно, им было очень обидно, так горячо обсуждали и так здорово придумали, и вдруг все рухнуло и опять писали ненавистную контрольную), однако мое объяснение приняли и новый, отнюдь не лучший способ мщения тоже. А я хотя и торжествовал, но в душе остался неприятный осадок: все-таки подло, конечно, поступил, Поэтому вот так, по-серьезному, я больше не экспериментировал. Неохота чувствовать себя подлецом, приятнее ощущать себя чистеньким и на высоте. Ну, а по мелочам пробовал, и всегда без промаха. Одним словом, был я весьма доволен своей личностью. Можно даже сказать, восхищался. Все во мне было прекрасно, как этого требовали классики. Я был прям и смел. Девочки писали мне записки и сияли, когда я приглашал их на танец. Одевался я без лишнего шика, но вполне в духе времени. Мысли свои я записывал в особую тетрадку, и среди них были такие: «Уж лучше журавль в небе, чем синица в руке». Или: «Слабого лучше ударить, чем пожалеть. Первое ему поможет, второе – утопит». Кое-какие из этих оригинальных изречений я переписывал в тетради своих одноклассников (а они в обмен писали мне свои, это было модно у нас одно время), а потом, я видел, их переписывали к себе другие.
Да, я вполне себя устраивал. Мне было за что себя любить. И поэтому весь мир, все, что он вмещал в себя, все я мерил по себе. Подходит мне, соизмеряется со мною, нравится мне – я принимаю. Нет – я отвергаю, отбрасываю, как несовершенное, никчемное, ненадобное миру моего «я». И никогда никаких сомнений в своем особом праве судить и рядить. А если и возникали, то я их гнал, гнал подальше, поглубже...
Как-то Гелька, до смерти влюбленная в меня, позвала меня на выставку одного художника, я даже не помню, кого именно, потому что он мне не понравился, а зачем же тогда запоминать? Там были какие-то девушки, загроможденные треугольниками, цветами, клетками с птицами, еще чем-то. Я никак не мог понять, зачем это рисуется, а тем более выставляется, и высмеивал Гельку, которая пыталась толковать мне об «удивительном выражении печали» в глазах этих девушек, о «тревожных сине-бурых бликах», «взламывающих» холодный серебристый колорит картин. Я ничего этого не видел, злился и, не стесняясь, дал понять Гельке, что зря потратил время. Она расстроилась, смотрела виновато, а меня это тешило, и я становился все язвительнее и остроумнее.
Вообще я любил себя потешить. За счет других это здорово получается. Я только удивлялся, почему люди позволяют унижать себя. Ну, вот почему, например, Гелька согласилась тогда пойти на этот нудный фильм, который вдобавок она уже смотрела? Я-то это знал, она же сама поносила его на весь класс. А я взял и пригласил ее, а сам не пошел, послал вместо себя Наумова. Представляю, каково ей было второй раз смотреть эту муть! Даже верный Наумов не выдержал и предложил уйти, но она отказалась и высидела до конца. Только после сеанса сразу куда-то исчезла. Мы с Наумовым потом долго веселились, обсуждая свою проделку, смакуя каждый момент в отдельности, особенно первый, когда Гелька узрела рядом с собой не меня, а Наумова. Уж мы так хохотали, были в таком восторге! На другой день Гелька увидела меня и отвернулась, а сама вся дрожала от напряжения: боялась, видно, расплакаться. Мне сделалось жалко ее, но я тут же себя успокоил: «В следующий раз не будет дурой», – и уже почти с удовольствием наблюдал, как она старательно меня избегает. И страдает, страдает. Из-за меня. И все видят, как она страдает из-за меня. Ах, какое это упоительное чувство!
Интересно, до чего бы я дошел, если бы... если бы вчера не застал отца врасплох. Даже подумать страшно! Я ведь был в таком гневе.
Еще бы! Кто-то посмел встать мне поперек. Жалкий деканишка, администратор, полное ничто в науке, лишает меня стипендии из-за прогулов и несданных работ «по неуважительным причинам». И не хочет выслушать, не хочет даже знать, что я во время этих дурацких лекций не спал и не гулял, а торчал в лаборатории, потому что не мог оставить опыты, раз я их уже начал. Ему наплевать на мнение заведующего кафедрой, который пытался меня отстоять, доказывал, что я лучший студент его семинара, что я выправлюсь, подтяну хвосты, что мне хватит месяца, трех недель. Куда там! Декан закусил удила. И плевать он хотел на мои похвальные намерения, на мои успешные опыты, на мою одаренную личность, на мое светлое будущее. И нисколько его не страшило, что потом, когда это будущее наступит, ему будет стыдно вспоминать, как он вставлял мне палки в колеса, что он посмел! И еще ждет, что я буду клянчить, писать объяснительные записки. Ну уж нет, дудки с бантиком, я гордый!
Но вот как быть с матерью? Сказать ей? Нет, нельзя. Она откажется от путевки и не поедет лечиться. А у нее язва, она не спит ночами от болей. Встает и ходит по комнате, ходит. А утром на работу... Но и скрыть от нее – как? Где достать денег? Пойти работать? Тогда я не вытяну хвосты. И лабораторные опыты полетят к чертям. А я весь четвертый семестр как каторжный возился с пробирками.
И тут меня осенило. Отец! У меня же есть отец! Вот кто мне поможет, должен, обязан! Не по закону, по совести. Тоже мне папочка, едва, небось, дождался, когда мне стукнет восемнадцать. Я ему скажу, я ему все скажу. И пусть он только посмеет мне отказать! Как ему вообще не стыдно, не поговорив со мной, прекратить всякую денежную помощь? Не поинтересовавшись, смогу ли я без нее? Неужели ему жалко каких-то грошей для единственного сына? И какого сына! Ведь сам же будет потом гордиться мною. Да и что ему стоит подкинуть мне немного, в конце концов речь-то идет всего о двух месяцах! При его-то доходах и сплошном благополучии. Ну, пусть не таком, как он рисует, а все ж таки... И главное – я же не для себя хлопочу, мне мать жалко. Подумал бы, как ей, женщине, трудно меня тянуть. А то обрадовался, освободился от груза – и зажил в свое удовольствие. Я десять лет слушал его разглагольствования. Для чего?!
Вот такую я заготовил речь. И интонация должна быть гневная, хлесткая, чтобы каждое слово било в яблочко. Я шел от станции по грязной, узкой тропке и нес эту речь в себе. Я не повторял слова, чтобы не расплескать чувства, а просто нес ее всю целиком, как сосуд с драгоценной жидкостью. И донес. Открыл серую, расшатанную калитку и на покосившихся, щербатых ступеньках, ведущих в дом, увидел его.
И все. Я был оглушен, раздавлен, смят. Господи, да как же он жил-то? Вот тут, в этой развалюхе в два окна, без удобств, без участка почти – так, полоска в три шага от забора да крохотный квадратик позади, сотка... Так вот она, его роскошная дача, которую он предпочитает городской квартире! Да и нет у него никакой квартиры. Тут он и живет круглый год. И ежедневно топает по этой тропке до станции пятнадцать минут да сорок минут трясется в электричке, а вечером назад. И так десять лет. Изо дня в день. А ему уже пятьдесят. И болен он и изношен. Вон какое у него обрюзгшее, землистое лицо. И одышка. Ну да, она у него уже давно, разве я не замечал, что он не может ходить быстро? Не замечал, пропускал мимо. На свиданиях наших нам было не до этих мелочей. Не для того же мы с ним встречались, чтобы говорить о здоровье. А для чего? Для чего ему был нужен этот маскарад? Ведь нету у него ничего: ни интересной жизни, ни любимой работы, ни большой зарплаты. Нет.
Из дома вышла женщина. Она была вся неопрятная, от косынки на голове до замызганных ботиков, но не стеснялась этого и не заметила, что отец застеснялся. Она учуяла только нашу неловкость, но не постаралась рассеять ее, а, наоборот, неприятно властно приказала отцу вынести ведро. Он пошел и вынес. Потом ему велено было поставить лопату на место, «а не бросать где попало». Он поставил. Потом слазил в погреб, принес воды, нащипал лучины. Она все приказывала и приказывала. А он все ходил и ходил. И не мог посидеть со мной. Он совсем потерялся и ничего не смел. А ей так нравилось помыкать им, так нравилось. И зритель был. Да еще какой! Я видел ее впервые, но она-то знала, кто я. Наверняка знала, я видел. В злых глазах плавала ухмылка. Так хотелось одернуть ее, чтобы сползла с ее физиономии эта гнусная ухмылка. И это было так просто. Но это должен был сделать он.
И тут меня бросило в жар: а что, если бы я вздумал предупредить его? Что, если бы мы, как всегда, встретились в кафе или в парке? Если бы он подготовился к разговору? Ведь я бы тогда так ничего и не узнал. Он снова возник бы передо мной весь разукрашенный, как картинка в детской книжке. И я бы...
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.