Идеалы исторических типов воспитала во мне Сибирь с детства: она же дала мне дух, и силу, и здоровье.
В. И. Суриков
Ах, как ждали они этих писем, мать и брат младший! Из Петербурга, из Москвы из европейских своих вояжей им двоим и писал только: «Красноярск, в Благовещенской улице собственный дом. Прасковье Федоровне и Александру Ивановичу Суриковым». И всякий раз привычным «Милые мама и Саша!» начиналось письмо. Как праздника ждали почтового дня.
Да и то сказать, хороши были письма Сурикова домой! Румяным сибирским морозцем веяло от крепкого скорого почерка, и были они обстоятельны и бодры, как сам Василий Иванович. Весело перескажет, бывало, новости, на трудности не посетует, а коли умолчать уж о чем нельзя, скрасит домашней шуткой: «Мне хоть чё, так не чё!» О себе самом – без лишку, больше все о доме спрашивает, как будто дела его главные тут: перекрыли ли крышу, почем нынешний год дрова березовые сажень: справится заботливо, тепло ли мамаша одета, помянет, что послал Саше новые сапоги. Тоска по дому тоже у него веселая выходит: прислать просит с оказией туруханской селедочки, лепешечек с черникой да особливо – сушеной черемухи. И просьбу свою обскажет этак ловко, не дай бог подумают, затосковал: «Здесь все есть: и виноград, и апельсины, и сливы, и груши, а ее, родимой, нет!» Походя скажет тут же, что кончает «большую картину из стрелецкого бунта», прибавит мимоходом: «Теперь покуда посылаю вам немного деньжонок к празднику». Только праздник-то главный будет матери и брату потом, и потому к концу прибережет: «Я, по всем вероятиям, буду это лето у вас, мои милые»… И уж как ждали они своего Васю – в первые лета одного, потом – с женою и с дочками! Так и велось двадцать лет: через всю Россию бежали к родному порогу суриковские письма, и праздником был всякий приезд – с того дня. когда выпорхнул он из теплого родительского гнезда – 11 декабря 1868 года.
Стояла тогда над Сибирью морозная ночь, для всех Суриковых памятная. Прежде своего часу заголосил в сарае петух: потревоженные, всхрапнули рыжий и соловый: загремел цепью, залаял спросонок пес в будке; стукнуло железное кольцо о мерзлую тесину ворот, и от торопливых шагов захрустел сухой снег под сосновыми плахами мощеного двора. Суриковский дом проснулся затемно, чтобы поспеть собрать Васю хорошенько, а ехать уже по светлому: пошаливали на дорогах лихие люди. Да страшней разбойников, потому как неведомый, был Прасковье Федоровне мир за красноярским окоемом. Со слезами благословляла она старшенького. Санный поезд в два возка – один четверней, другой тройкой – стоял у ворот. Ямщики торопили. Скрипя валенками, выхаживали вкруг возков, поправляли толстые кошмы; как дрова в поленнице, уложены под ними мороженые осетры, а под мохнатыми дохами оставалось еще места трем седокам. Третьим попутчиком ехал красноярского губернского правления писец Василий Суриков. Ехал он в Петербург, в Академию художеств.
Прощаясь, крепился из последних сил, благо темно было, но не выдержал – «как зверь завопил напоследок «Ма-амынька!» Дом оставлял он с памятью неизбывной не по одним только родственным узам, хотя и не ведал, отправляясь в путь, что был тут корень всей будущей его живописи – история.
Не по книгам, не в музеях постигал ее Суриков – с первых памятных впечатлений глядела она в окошки красноярского дома, который сам живой был историей – «соболями и рыбой строился»: дед, туруханский сотник, ясак еще собирал. На те деньги и ставили суриковский дом. Да дом-то этот был уже порослью новой корень глубже уходил.
По чуланам и кладовым, с хомутами новыми развешены были на дубовых колках сабли, ятаганы, мушкетоны, пороховницы времен прадедовых. А в сундуках, кованых, старинных, не казну, не уральские самоцветы и не жемчуг енисейский берегли – жила тут память рода Суриковых, тех, что вокруг Ермака ватажились, водой да звериным лазом пробивались на восток, бунтовали, с воеводами схватывались и хранили пуще ока границы ширившегося государства. Из тех сундуков каждую весну вытаскивала мать островерхие бараньи шапки, кивера с помпонами, суконные синие мундиры с красным подбоем – все это до маленькой складочки, до тусклой оловянной пуговицы крепко врастало в хваткую ребячью память.
Но стародавнее в доме Суриковых в просторные сундуки не упрячешь, и не прятали. Жизнь по старинному обыкновению – точно задержалась она в семнадцатом где-то веке – шла тут изо дня в день. Как и в те времена, дядья суриковские – мужики все костистые, чернобородые, с жилистыми, крепкими шеями, с лицами цвета коры сосновой и быстрым взором чуть раскосых глаз – выходили вечером на мощеный двор в халатах китайских либо в казацких мундирах, поверх белых рубах накинутых, «гулять». Запевали, вытягивали стройно «Не белы снеги выпадали», вторя Степану Федоровичу, тому, что спустя годы, закованный в колодки, сядет в «Стрельцах» поперек телеги с зажатой в заскорузлых пальцах оплывающей свечой...
Такая же вот сальная свеча теплится в суриковском доме всякий день к ночи, отбрасывает на беленые стены огромную тень тетки Ольги Матвеевны. Окая и крестясь двоеперстно, рассказывает она про неистовую боярыню Федосью Прокопьевну, которая врагами себе царя с патриархом взять не убоялась. И в память, в память на всю жизнь врастают поразительные по силе слова «персты рук тонкостны, а очи молниеносны». В чистом, в изначальном смысле – очи, молнии носящие, – и останется образ этот в Сурикове до поры. Обернется все в Москве, в семнадцатом столетии, но и тогда увидит он ее на тесной красноярской улице, морозным утром, в скрипящих по снегу санях, среди толпы – равнодушной, хохочущей, плачущей...
Историю писать станет он с натуры. Необычайную эту возможность, ни одному другому художнику не дарованную, даст ему родина. Хоть и перевалил девятнадцатый век за вторую уже половину, но здесь, за стенами суриковского дома, времена стоят старопрежние, и предстают они далеко не в идиллическом свете воспоминаний. Жестокие кулачные бои на Енисее зимой кончались не одною кровавой юшкой, хотя и не самым страшным пережитком средневековья была эта потеха. Выгляни в окошко училища на городскую площадь, увидишь: загромождая ее, высится черный эшафот. Старина эта не стоит праздно – в иной день видит Суриков, как расхаживает над толпою, плетью посвистывает палач в красной рубахе, в черных плисовых портах. Сашка или Мишка – который сегодня? Буднично и не в диковинку такое – плетьми наказывают за малую провинность. Видеть случается и смертную казнь.
С ужасом, но запоминая глазом малейшую подробность – цвет, движение, позу, – глядел он на трех мужиков в белых рубахах, которых везли в телеге, а обок, голося и причитая по-бабьи, шли матери и жены – как потом в «Стрельцах». И мальчишки на заборе – тоже отсюда. Врезалось в память: барабанная дробь, отлетевший синий дымок над воронеными стволами ружей и расползавшиеся красные пятна на белых рубахах...
Но остановим тут поток воспоминаний, чтобы отметить одну особенность будущего великого художника, быть может, от других его отличающую. В память-то это врезалось, потому что и под конец жизни вспомнит он все это в подробностях, но нигде в исторических своих трагедиях не изобразит Суриков крови, а самой казни предел положит перед смертным концом – как будто меньше скажет, чем знает, за холстом, в душе оставит, – оттого, должно быть, и обретут суриковские картины такую впечатляющую силу...
А впечатления детства были жестоки и нелегко давались неокрепшей душе – своя ли, чужая трагедия. Убитым увидит Суриков друга своего Митю Бурдина: лежал он на розовевшем от зари снегу, и черным силуэтом рисовалось красивое мускулистое тело. Потрясет юношу эта смерть, до глубины души потрясет, но, видимо, тогда уже жил в нем художник, потому что все заслонила мысль: «Вот так же, наверное, лежал царевич Дмитрий, убитый в Угличе!..» А когда самого в юные годы миновала счастливым случаем беда последняя, лютый страх не мог все же осилить в нем художника: спасаясь от разъяренных кузнецов, нырнул в калитку чужого двора, слышал шум проносящейся погони, стук собственного сердца, а подумал о том, что-так, должно быть, прятался от убийц боярин Артамон Матвеев в царской опочивальне в день стрелецкого мятежа... Чувствовал – да нет, ощущал! – Суриков историю, как собственную свою, жизнь, хотя до будущих картин долог был еще путь.
Начало ему терялось в младенческих годах, когда рисовал на чем придется лошадок с негнущимися ногами, гравюру Петра раскрашивал – мундир синькой, отвороты брусникой, яйца пасхальные расписывал по три рубля сотню. Потом дома с натуры рисовать пытался, но оттого ли, что сам росточком еще не вышел, а скорее потому, что в низеньких комнатах фигуры и предметы большими казались, норовил либо горизонт опустить, либо фон поменьше сделать... Выходило ли что – не знал: без опытного глаза блуждал в потемках. И бог весть, как обернулась бы судьба в глухой провинции (ни картин, ни художников в Красноярске не было), не окажись учителем рисования в уездном училище Николай Васильевич Гребнев.
Достало ему чуткости, чтобы в первых пробах распознать начало обещающее. Ученика стал брать Гребнев в товарищи, когда отправлялся сам на этюды. Подымались вместе на Караульную гору, на Енисейские кряжи, уходили на лошадях далеко в тайгу и бок о бок, с учителем ученик, рисовали, писали акварелью. В будущем Сурикова Гребнев не сомневался. Самому же Васе думать о художестве всерьез было не по карману.
Со смертью отца трехрублевая пенсия матери выходила семье тесновата; половину дома – второй этаж – внаем сдавали и все равно концы с концами едва сводили. Так что из училища в канцелярию писцом, да и то за отличный аттестат – одна дорога и оставалась. И трудно сказать, как обернулось бы дальше, когда бы опять не случай, вмешивавшийся, по счастью, в судьбы людей, путь которых от рождения не розами устлан.
Озорства ли ради, или чтобы канцелярскую скуку развеять, на деловой бумаге нарисовал Суриков муху. Столоначальник в игривом, видно, был настроении и с другими бумагами в папку «к докладу» положил и эту, а там – на стол губернатору. Тот доклад выслушал, увидал муху, походя смахнул – не улетела, тряхнул бумагу – сидит...
– Кто рисовал?
– Писец Суриков, ваше превосходительство.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Адриано Челентано: этюд в социальных тонах
Тимур Гайдар, контр-адмирал, писатель, редактор газеты «Правда» по военному отделу, отвечает на вопросы корреспондента журнала «Смена» Владислава Янелиса
Повесть