В разные годы ездил я в Италию, в ГДР, во Францию. Все эти бывания лишь коротко, вспышками освещали ту или иную страну, пристальную жизнь путешественника вести было невозможно, все ограничивалось туристическими, захоженными маршрутами. А находясь во власти путеводителей для путешественников. толком ничего не запоминаешь, лишь отмечаешь те или иные мимолетности на улице, в толпе, из которых, конечно, невозможно построить традиционных путевых заметок, к примеру, о Франции или об Италии, о которых написаны блистательные страницы — вспомним хотя бы Петра Муратова, его удивительную книгу «Образы Италии», где прозрачная сиреневая дымка, витающая меж флорентийских холмов, скажем так, присутствует и в муратовском слоге.
На чужбине я никогда не вел записей, надеясь сохранить в памяти некие черты этих стран, не вошедшие в путеводители.
Проходили годы, и память сама по себе сортировала и отбирала воспоминания о заграницах, и независимость этих воспоминаний от меня вызывала к жизни неожиданные, вдруг засветившиеся картины.
Видимо, в некоторых закромах памяти совершается причудливое, прихотливое перемешивание наших воспоминаний, и эти записки, — в сущности, дань опыту, который ставился столько лет: записать как цельное путешествие все мои разрозненные и клочковатые видения чужбины.
Вот первая поездка в ГДР, в Карл-Маркс-Штадт, бывший Хемниц. Карл-Маркс-Штадт — побратим Иркутска, который мы представляли втроем: шофер леспромхоза, директор чаеразвесочной фабрики и я, представитель, так сказать, творческих кругов. Были прекрасные майские дни, перешедшие в День Победы, мы принесли цветы к памятнику нашим солдатам, но вскоре эта начальная медлительность затмилась мельканием фабрик, памятников, музеев, гостеприимными и обильными застольями — все слилось в искрящийся, праздничный круг.
Но осталась на улицах Карл-Маркс-Штадта, бывшего Хемница, и продолжает грустно улыбаться Ева Маркс, наша переводчица, молодая женщина с легкими веснушками на тонком, длинном носу, с высоким белым лбом и печальными серыми глазами. Старательная, смешная путаница в ударениях придавала серьезному дружелюбию Евы оттенок учительства, этакой неторопливой назидательности, при которой наша неутомимая любознательность и туристическое верчение головой выглядели если и не детсадовскими, то пионерскими, во всяком случае, хотя, разумеется, каждый из нас был старше Евы.
После долгих гостей в одном хлебосольном семействе пошел провожать Еву по ночным улицам, мимо бесконечных кирпичных стен, пакгаузов, складов, по каким-то, как мне казалось, заброшенным мостовым, под сумрачными деревьями — шли, шли и шли. Чтобы несколько рассеять, так сказать, готическую тьму, Ева утешила: «Если бы не так темно, вы бы и здесь увидели много интересного. Скоро, — сломала ударение, — придем». Она снимала квартиру у частного домовладельца, хоть и дороговато, но ее мальчику удобно ходить из этого дома в садик. Ночь все сгущалась, а старый Хемниц никак не кончался. «Скоро, скоро», — опять успокоила Ева. Она усыновила этого мальчика, взяла его из приюта крошечного, а когда он подрос, выяснилось — у него несколько затруднено восприятие человеческой речи и вообще мира. И как она, отчаявшись было, еще больше полюбила этого мальчика.
У дома она спросила, хочу ли я взглянуть на малыша. «Да, да, да», — вырвались мы наконец из темноты узких улиц. Мы прошли крохотную прихожую. Ева включила ночник: в белоснежной кроватке лежал белокурый, прелестно разрумянившийся во сне мальчишка в голубой атласной пижаме с кружавчиками. Неужели он сам так аккуратно и тщательно укладывался, удивился я? Оказывается, приходила подруга, «закадычная подруга». Ева нагнулась, чтобы поцеловать сына, и в рассеянном розовом свете ночника обозначились усталые морщинки, тени нескладной жизни — так ярко засияла в свете ночника чужая жизнь, что я понял: никогда уже не забуду Еву Маркс и ее мальчика в атласной пижаме.
Потом снова долго и твердо ударяла в ноги средневековая мостовая, и снова я не мог вырваться из сумрака бесконечных пакгаузов, а может быть, и цейхгаузов. В ту ночь я совершенно не представлял, что через несколько лет в гостинице Галле я прочту роман Эрика Нойча «В поисках Гатта» и как бы повторю свою ночную прогулку, разумеется, с некоторыми новыми оттенками в настроении. Герой романа Эберхардт Гатт был рабочим, писал заметки в газету, потом стал журналистом, но вдруг разуверился в судьбе, начался у него душевный разлад, и Гатт ушел из газеты, ушел от жены, порвал с прежними друзьями с родного завода и надолго провалился, позволительно сказать, в небытие самоищущего существования. Размашистая натура Гатта не приняла старых инженеров, мастеров, оставшихся от прежней Германии. Гатт презирал ту культуру и те знания, носителями которых в демократической Германии стали эти инженеры и мастера. Возник главный конфликт романа: из-за невежества утрачиваются нравственные ориентиры. Читая «Гатта», вспомнил улицу в Хемнице, потому что в романе много таких же туннельных (заставленных складами и заводскими стенами) улиц, по ним Гатт, недовольный собой, бегал ночами, пытаясь заглушить постоянную душевную муку. Конечно, мои чувства в ночь возвращения от Евы Маркс значительно отличались от чувств Гатта, этаких взъерошенно-тоскливых. Смутно, горько, с неожиданными вздохами думал я о судьбе Евы, о жизни, не щадящей благородных, бескорыстных людей, думал, как тяжело будет Еве, когда мальчик повзрослеет, когда их общение может совсем омрачиться. Вот это ощущение горькой запутанности ее судьбы во мне перекликнулось потом, при знакомстве с нервной растерянностью Гатта.
Соседствуют в моем путешествии настолько разнохарактерные случаи и события, что не сразу и выведешь: почему они оказались рядом? Почему, к примеру, когда я вижу ночное хождение свое по Хемницу, я слышу вопрос моего спутника, леспромхозовского шофера, заданный им в парткоме на фабрике химреактивов: «А часто у вас жалуются в партком жены на своих мужей?» Секретарь парткома, дородный, добродушный мужчина, не понял: как жалуются? Какие жены?.. Спутник мой пояснил: «Ну, если у меня не ладится в семье, если я плохо отношусь к детям, может жена пожаловаться на меня в партком?» Секретарь растерялся, нервно раскурил сигарету: «Я не совсем понимаю. Видимо, у вас иногда жены идут в партком, чтобы пожаловаться на своих мужей?» «Именно, — согласился шофер. — Надеются, что партком восстановит мир в семье». Секретарь парткома вытер с залысины выступившую от серьезного душевного напряжения испарину: «Но... у нас такого не случается и не может случиться. Муж с женой должны решать семейные конфликты сами. При чем тут партком?» Он виновато смотрел на нас: не обидно ли это вам, дорогие друзья, что в Карл-Маркс-Штадте мужья и жены обходятся без вмешательства общественных организаций?
Потому, видно, возникает смущенное лицо секретаря парткома рядом с нашим простодушным вопросом, что было в ночном Хемнице усталое, бледное, нежное лицо Евы Маркс, в луче ночника склоняющееся над разрумянившимся мальчишкой, и лицо Евы соединилось бы в сердце любого человека, видевшего его, с заветностью и неприкасаемостью личной жизни.
Некоторое время спустя был я в округе Галле, в гостях у крестьян. Приехал к ним на поле, где они убрали свеклу. А за обедом среди уютных, тщательных немецких полей мы говорили о детях, вернее, о наших с ними взаимоотношениях: часто ли поучаем, часто ли помогаем им. Крестьянин, с тяжелыми, короткими ногами, плохо выбритый и мрачный, сказал: «У меня три сына и три дочери. Я не умею помогать им. То сам за них все делаю — какая это помощь? То хочу быть строгим, внушить им разумные правила жизни. Чтоб бережливыми стали, аккуратными. Одного сына до того доучил (он на сверхсрочной службе в армии), что письма мне шлет без марок, доплатные, а деньги, которые должен был потратить на марки, откладывает на будущую свадьбу. Я учил его, как разумнее устроить быт и будущую семейную жизнь, а вырос настоящий скряга. Молодой, а скряга...»
На поле, только что освобожденное от свеклы, вышло стадо овец в сопровождении пастуха. Пастух был в черном плаще с красным подбоем, с посохом в руке и в черном цилиндре. Овцы черно-серебристой пеной текли у его ног. Пораженный нарядом пастуха, пошел к нему через поле, чтобы лучше разглядеть. Оказалось, пастухи давно так одеваются, оказалось, в республике есть единственное училище, где учат на пастухов, и нынешней осенью туда приняли первую девушку, оказалось также, что форма дисциплинирует и рождает любовь к профессии. Пастушья школа расположена в старинном замке, на вершине горы — конечно, в замок надо входить в черном плаще с красным подбоем, не в комбинезоне же вступать в средневековую тень! И городок вокруг замка — старинный, чистенький, крохотный, с открыточной ясностью видимый с нашего свекольного поля. Отец трех сыновей и трех дочерей, грубым, сильным пальцем тыкавший в сторону замка и городка, вновь обратился к земле: «Мы убрали свеклу комбайном — все марки с поля собрали. А овцы пфенниги собирают — остатки ботвы, свекольные крошки... — Он пошел было к трактору, но опять остановился, поднял грубый и сильный палец. — Вот это разумная бережливость». Видимо, вспомнил своего экономного сына.
С поля я попал на берег тихой, петлистой речушки, излучиной охватившей гору с «пастушьим» замком. При всей невеликости речки через нее ходил паром, соединял городок при замке с большой дорогой. Всю жизнь меня волнуют паромы, все-то кажется: на этом берегу оставляешь дурное, ненужное, а на том найдешь новые надежды и желания. Убежден, что у парома есть преображающее свойство, пусть мимолетное. призрачное, но есть. Жадно вглядываешься в лица плывущих на пароме, пытаешься разгадать: от каких тревог уплывают, от каких бед?..
Но и миротворного, утешающего в пароме много. Когда я увидел маленький, какой-то домашний паром (как выяснилось, его держала в самом деле одна семья, живущая в домике у реки), неторопливо пересекающий реку, душу объяли — оглянемся на старинные романы — покой и сердечное довольство. Все знакомы на пароме, веселы, приветливы, словоохотливы. Как я жалел, что не знаю языка, чтобы понять эти будничные разговоры, потому что нет ничего интереснее их и поэтичнее: столько в них житейской тайны и трепета, позволительно сказать, вечной жизни. Соединишь эти разговоры с журчащей водой, со склоненными тальниками, с морщинистым лицом паромщика, как вдруг радостно раздастся душа и увидит паром на таежной Киренге, под старым Казачинско-Ленским. И смыкаются в тебе будни, работа на киренгских берегах с буднями этого пастушечьего городка, появляется над деревнями, городами и речками некая радуга нашей всеобщности.
Вспомню об этом пароме через несколько лет в поезде, идущем из Берлина в Дрезден. Посматривали в окно на примелькавшиеся уже пейзажи, вяло переговаривались, вдруг мальчишечка лет пяти, этакая ртуть, вьюн, замучивший мать своей неугомонностью, полез ко мне на колени, требуя внимания и игры. Сразу стало интересно и весело. Женщина, сидевшая напротив, голубоглазая, белокурая, с добрым усталым лицом, прежде лишь вежливо и невнимательно улыбавшаяся, вдруг заговорила: она немного понимает по-русски, но говорить не может, бывала в Москве, живет в Дрездене, работает в издательстве, а сейчас будет сходить, потому что надо навестить мать, живущую в Майссене. «Меня зовут Зигрид Клемм, — сказала женщина и протянула руку. — Если уж мы встретились, давайте еще поговорим. Приезжайте в воскресенье в Майссен. Будем пить чай. Как приедете, то пойдете все в гору и гору...» Вот тут-то я вспомнил «пастуший» городок, резво прыгающий под гору, к паромной переправе.
Мы отправились в воскресенье в Майссен. Долго поднимались в гору. И в маленьком дворике на террасе горы, среди роз и мшистых валунов познакомились с постаревшей Зигрид — у ее матери совершенно поблекла голубизна глаз, чуть-чуть подрагивали щеки, с приветливой словоохотливостью показывала розы, валуны, маленький ручеек, бегущий с горы через ее дворик, чтобы мы как следует все рассмотрели и как следует оценили. Я никогда не был в таком дворике, но он показался очень знакомым — это оживало, воплощалось в здешнюю траву и мох многолетнее чтение немецких сказок, баллад, романов, материализовывалось послевоенное разглядывание немецких открыток с сентиментальным уютом двориков, переулков, садиков. И мать Зигрид показалась мне знакомым литературным персонажем, скажем, фрау Добрая, Достойная Старость.
Вдруг вспомнил паром, пастуший замок, и так захотелось, чтоб в памяти они соединились с этим майссенским двориком, как близкие вехи моего узнавания ГДР. Но никак не мог вспомнить название пастушеского городка. Зигрид нашла в отцовской библиотеке (отец был у нее журналистом и написал книгу о майссенском фарфоре, нет-нет да я листаю ее и теперь) то ли справочник, то ли атлас и показала маленькие-маленькие буковки — мельче нонпарели, обозначавшие городок Веттин, и еле теплилась на бумаге синяя жилка реки, где берега соединяет паром.
Мы проговорились, что в Дрездене нас никто не встретил и в гостинице были некоторые неловкости. Зигрид всплеснула руками, запричитала: да как им не стыдно, да это так не по-немецки и вообще не по-людски, подразумевая под «ними» соотечественников из Райзебюро. Мелькнула на ее лице усталость, растерянность, тревога, напомнили эти промельки Еву Маркс: соединялись в моем сердце разные города ГДР, разные ее земли женской участливостью и беспокойством.
Зигрид дала нам адрес своего приятеля Курта в Эрфурте, где он владел книжной лавкой, торговавшей католической литературой и альбомами по искусству. Кроме того, Курт был старостой в костеле. Он нам показывал поздним вечером этот старинный костел. Окружила нас медлительная гулкость, некая сумрачная неизмеримость встала над нами, тревожно стало под холодными сводами, и ледяной ветерок вдруг пронесся меж колонн — сразу озябли руки и, показалось, изо рта вылетает парок...
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Давать отпор клевете, защищать свое доброе имя. Честь и достоинство — неотъемлемое право каждого. Всегда ли молодой человек умеет пользоваться им?
Повесть
Экспедиция «Смены»: Западная Сибирь — люди, проблемы, факты