Вижу еще один костел, в Наумбурге, при тихом осеннем солнце. На вершине собора живет женщина. Оборудовала там себе жилище и каждый день поднимается туда по стертым ступеням винтовых лестниц, и ступеней этих несколько тысяч. Увидели мы прекрасно оборудованное жилище, из окон с высоты птичьего полета открывались лесистые холмы, деревушки, ухоженные, плодоносные поля, сердце при виде их наполнялось — скажем возвышенно — миротворной благостью. С быстрыми черными глазами, хорошо сложена, хороша собою, молодая владелица пространства под крышей собора, знакомясь, сказала, что очень любит читать, и показала книжки Айтматова и Евтушенко на немецком языке. Как она взошла на эту вершину? Очень просто. Работала медсестрой и вдруг узнала, что в Наумбурге создается общество по охране памятников старины, ее увлекла история родного города, увлекла возможность знакомить других с этой историей, занятие это показалось ей предпочтительней, чем занятие медициной, нужно не только тело целить, но и душу. Она теперь пономарь в соборе, звонит в колокола и время от времени водит экскурсии. Она рада, что теперь ее жизнь полна смысла, она нашла свое призвание: служить истории, хотя бы вот здесь, на чердаке.
Когда мы спустились на тихие, устланные листьями платана улочки, вице-бургомистр, провожавший нас, толстый, низенький, веселый человек (он все поторапливал нас русским возгласом «Давай, давай!»), сказал про прекрасную «небожительницу», что есть в ее истории и отголоски личной драмы, как он предполагает, сердце ее было вынуждено подняться на эту высоту, иначе бы оно просто не выдержало. И вообще, сказал еще вице-бургомистр, лучше не рассуждать о женском сердце, все равно не понять до конца его отваги и решимости.
Соприкосновения с историей, культурой чужой земли мимолетны, шапочны, но все же остаются в тебе колокольни, паромы, ночные улицы, чтобы однажды вновь явиться и растревожить душу. В округе Галле существует местечко, где Гете по собственным чертежам построил летний театр со всевозможными остроумными приспособлениями: чтобы занавес раздвигался, чтобы сцена крутилась, чтобы декорации утягивались за кулисы. Театр этот показывала нам поздним вечером прелестная, юная женщина, гид, горящими черными глазами и просветительским воодушевлением напоминавшая жилицу костела. Ей тоже доставляла сердечную радость постоянная приобщенность к Гете, возможность приобщать к его жизни других. За стенами театра был поздний-поздний вечер, почти ночь в парке, стоявшем и при Гете, взметывал огромные листья каштанов осенний, печальный ветер, листья с неохотным шепотливым шуршанием расступались под нашими шагами, опять взвихривались и устремлялись вдогон.
Теперь, лишь возьмешь «Фауста», вспоминаешь шуршащий, холодный вечер при восходящей луне, горький запах вянущих листьев, туманно белеющий сквозь деревья театр, построенный Гете.
Гатт искал себя, и поиски эти отмечены некой сумеречностью, неровностью сердечного напряжения — кажется, поэтому и все действие романа происходит в сумерках. Гатт нервничает, совершает ошибку за ошибкой, в своей категоричности и упрямстве редкостно настойчив — качества эти доказывают его художественную цельность, но вызывают в читателе постоянное раздражение, которое как раз и пробуждает к деятельности гражданскую мысль. Вообще недовольство собой, ощущение личной неправедности, видимо, всегда окрашены сумеречностью, так сказать, печалью поиска. Мы всегда ищем себя, свое дело в жизни, забираясь под крыши соборов, показывая людям театр, построенный Гете, сочиняя книгу о метаниях Гатта, — мы понимаем в конце концов, что собственно поиски (и сомнения, рождаемые ими) украшают жизнь, а не мечтания о счастливых результатах их. А потом? Потом душа наша сравнивается с душой матери Зигрид Клемм, то есть мы заменяем состояние поиска на состояние ожидания: когда приедет Зигрид, когда приедет кто-то из родных, — эти вечерние надежды печальны и, может быть, мелки, но зато сколько в них покоя и равновесия.
Путешествуя по памяти, легко с уютных осенних полей Германской Демократической Республики перенестись в дождливую майскую Италию, в автобус, катящий по ее дорогам. Когда дождь стихает и начинают набухать солнцем облака, над итальянскими холмами взвеивает сиреневая дымка, и сразу окрестности приобретают знакомые черты, вынесенные то ли из Эрмитажа, то ли из музея имени Пушкина. Музейно-литературная знакомость сопутствовала нам на всех итальянских дорогах, но иногда удавалось пробиться сквозь нее. В Венеции смотрел фильм об утверждении фашизма в Италии: задастые, громко хохочущие люди все примеряли черные мундиры, и хохот, и примерка, и торжество хамской тяжести показывались основательно, крупными планами, видимо, пародировалось пристрастие Муссолини к монументальности. Редкие пейзажные кадры в фильме показывали бесконечные болотистые пространства, по которым бесконечно бежит, падает в воду, цепляется за кочки и кусты молодой рыжий человек с испуганными зелеными глазами. Он убегал от черных толстозадых людей, и убегание его тоже показывалось с неторопливой основательностью: как ест, как пьет, крупные желваки при этом, крупный кадык; как спит на поляне, вздрагивая, пристанывая, крупная муха ползет по верхней губе — такая вот протокольно крупноплановая пристальность заставляла задуматься о будничности страха, о его житейски обыкновенных проявлениях, о хамстве, жесткости, оттеняющих хрупкость жизни, но ею же и рожденных и часто при нашем попустительстве.
Протокольное записывание жизни, подчеркнутое выпячивание некоего автоматизма человеческих отправлений характерны и для «Римских рассказов» Моравиа, немедленно вспомнившихся после фильма. Есть в такой манере изображения что-то от тщательно детализированного фотографического портрета, с его точно воспроизведенными интерьерами и фигурами, но все равно застывшего, мертвого, и не пробуждают движения ни доля искусной ретуши, ни доля подцвеченности.
Моравиа однажды приезжал в Иркутск, мы были с ним на Байкале, была и его жена Дача, написавшая известную у нас книгу «Записки воровки». За ухой разговорились о сексуальной революции, настойчивым пропагандистом которой в литературе был Моравиа. Он говорил, что бессмысленны одежды человека, и так всем все ясно, в сущности, вся его жизнь проходит в наготе: и рождается нагим, и умирает — нельзя же считать, чтобы условные покровы защитили его от инстинкта устремления мужчины к женщине или наоборот. Надо отказаться от одежд, а естественность любви вполне сравнима с естественностью утоления голода. Я же говорил, что есть все-таки смысл в сокрытии тела, что когда достают амфоры со дна моря, тайна, заключенная в этих амфорах, с химической точки зрения, может быть, несущественна, но для человека с его воображением, с его жаждой переустроить мир сердцем тайна являет, так сказать, лепет веков и музыку неизреченности. И любовь полна неизреченности и смутного векового лепета, всегда поселяющих в сердце надежду, и надежда эта не исчерпается...
Моравиа сжимал тонкие губы в недовольный рубец, гладко причесанные, редкие волосы, казалось, были приклеены и как-то так облепляли голову, что она походила на тигриную, на лысеющую тигриную голову, хищно насторожившуюся. Жена его обильно пользовалась перекисью водорода и по колеру, по убранности прически походила на наших продавщиц из военторга. Она с холодной улыбкой все поддакивала Моравиа. А он был то ли не совсем здоров, то ли была у него полоса сумрачности, но он источал недоброжелательность, вылившуюся потом в брюзжащие строки статьи «Обед в Иркутске», полную огорчительной, сумрачной запальчивости. Когда он узнал, что я собираюсь в Италию, он дал свой римский телефон и предложил встретиться в Риме.
Я позвонил, но секретарь его сказал, что Моравиа нет в Риме, но он (секретарь) советует позвонить еще раз, через день. Но и через день Моравиа не вернулся, а может быть, секретарь врал, но больше я уже не звонил.
В поздние сумерки поднялись мы на Капитолийский холм, где жила в клетке волчица, мрачно и неустанно метавшаяся из угла в угол. Постояли возле нее, никак не смиряющейся со своей неволей и не желающей видеть людей, — волчица металась, не поднимая головы. Волчица когда-то вскормила Ромула. Мы отошли к балюстраде, но все равно было слышно, как когти стучат по железу клетки. Очень нервная жизнь у волчиц на Капитолийском холме, говорят, они не спят ни днем, ни ночью. И часто меняются. У подножия стоял дом Софи Лорен, окна в нем были просторны, как витрины магазина, и шел в комнатах некий раут — шторы не задергивались, чтоб публика на холме видела, как сидела в кресле Софи Лорен в немыслимом пенном одеянии и припадали к этой пене бесконечные мужчины в черных фраках. Потом лакей задернул шторы, и любопытствующие потекли с Капитолийского холма — как легко, оказывается, соединяется древняя история, великая история с нуворишской прихотью кинозвезды, возжелавшей жить у подножия римской истории, под нервный скрежет когтей ее хранительницы — волчицы.
Потом прошлись по вечерним улицам и улочкам. Одна была устлана коврами — оказалось, расстилали их модные магазины для богатых и скорее всего красивых римлянок. А вот и кафе, где любил бывать Гоголь, — вокруг было пусто, и призрачно-серебристый римский воздух усугублял пустоту и просторность. Я вспомнил, как Анненков описывал свой приезд в Рим и приход на квартиру к Гоголю, с которым условливались вместе путешествовать. Хозяин сказал: «Нет, синьора Николая не будет в ближайшие дни». Анненков стал сокрушаться: «Как же так, я же писал, предупреждал», — и вдруг увидел, как дрогнула занавеска на соседней двери — это Гоголь подглядывал: кто пришел, не помешает ли, не омрачит ли жизнь пришелец?
Показалось до легкого, дрожливого замирания, что встрепенулась, дернулась занавеска в кафе, кто же это хочет узнать нас? Кто там прячется?
Под покровом ночи уместнее всего, видимо, перебраться в Париж, в Версальский дворец, где однажды меня поразили бегающие и играющие дети 7 — 9 лет. Среди внушительного шествия туристов, двигающихся из одной спальни короля в другую, носились мальчишки и девчонки, и им не делали замечаний. Оказалось, была среда, день, в который по всей Франции детей водят в музеи. В этот день школьники от мала до велика знакомятся с отечественной историей. Эти малыши, играющие в прятки и догонялки, сначала мельком, отблеском запомнят свой первый день в Версале. Но они придут сюда еще и еще, и постепенно любознательность заслонит детскую резвость, откроет и отверзнет сердце для истории, для прошлого родины, без которого невозможно вырасти настоящими гражданами.
В Париже была у нас гидом Татьяна Николаевна, болгарка, давно живущая во Франции, прекрасно говорящая по-русски, фанатически любящая свою профессию, несмотря на нездоровые ноги. Она знает в Париже каждый камень. Когда в Лувре мы подошли к Моне Лизе, Татьяна Николаевна сказала: «Вот будут сейчас стоять, часами восхищаться, хотя рядом другая картина Леонардо ничуть не уступает ни по настроению, ни по исполнению, ни по загадочности улыбки». Действительно, картина эта размерами значительно скромнее, чем Джоконда, — женщина на ней улыбается с некоторой растерянностью и в то же время с грустью знания — такую улыбку вызвал у нее младенец Христос. Художник так наморщил ей губы, что сразу испытываешь живую сопричастность ее мимолетному душевному движению...
Действительно, если бы мы так охотно не склонялись к стереотипам, сколько бы открыли дополнительной красоты и дополнительного знания, которое мы пропускаем, уставившись в общепринятую точку. Во власти чужого мнения мы отвыкли думать сами, мы лучше себя чувствуем, когда за кем-то тянемся, кому-то поддакиваем, кого-то повторяем. В Амбуазе мы были в доме, где жил Леонардо и где устроен теперь музей. Увидел движущуюся модель танка, который предполагал он построить, увидел модели самолета, подводной лодки, еще каких-то остроумных технических сооружений, — пробивалось в зал сквозь средневековые переплеты осеннее солнце, и возникло такое отстранение от окружающего дня, что казалось, вот-вот заговорю по-французски, вот-вот постигну в живом объеме прошлое и настоящее этого зала, вот-вот растворюсь в волне родства и причастности ко всему человечеству.
И я на манер других путешественников все хотел порыться в сундуках букинистов, расположившихся вдоль Сены. Ходил часа четыре, поставив перед собой скромную цель: найти хоть одну русскую книгу. Наконец, у какой-то малопонятливой старой женщины извлек из ящика «Известия Академии наук СССР» за 47-й год. Пытался выяснить, как попала к старухе эта книжка, с трудом понял, что досталась в наследство вместе с другим хламом. Других русских книг не встретил, но еще ходил и ходил вдоль рядов, разглядывая открытки, политические карикатуры и старинные, таинственные, замечательно изданные книги на чужих языках.
От Парижа осталась в сердце площадь Бобура возле центра Помпиду, где, говоря нашим языком, прямо-таки бушует самодеятельность; тут и фокусники, жующие стекло и глотающие шпаги, ходящие по ножам и гвоздям, и замечательно грустный, меланхоличный оркестрик из Перу, собирающий деньги для возвращения домой, а в скверике студенты репетировали «Мнимого больного», не обращая внимания на любопытствующие взгляды, на неудобство, доставляемое прохожими, самозабвенно прыгая, хохоча, гримасничая. Я не заметил, как прошло два часа, и долго чувствовал после этого радостную сердечную успокоенность.
И, конечно, вспоминаю Авиньон. На тамошней толкучке вдруг увидел открытку с видом на храм Христа Спасителя в Москве. На берегу Роны мы долго ахали, рассматривая его и поблекшие слова, поздравлявшие кого-то с рождеством. Эта весть из давних дней наполнила душу этакою элегической мечтательностью, Авиньон воспринимался сквозь нее.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Спортивный автограф
Открытое письмо секретарю обкома комсомола
Клуб «Музыка с тобой!»