Мастерство'' есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе; а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтоб написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и «искал слово», и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли – капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И все это само для себя. А все должно служить старухе, ее «делу», и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла, небось, яйца в кошелке и расколола, а дома сын яичницу ждет – на работу торопится, скандал будет...
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут надо, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание».
Бог с ними, с подробными комментариями к этому достаточно полно и ясно изложенному творческому кредо. Но вот странное дело. Сколько раз по поводу и без повода слышали и слышим мы фразу: художника надо судить по законам, им самим над собой признаваемым. Увы, и набив оскомину, чаще и больше оперируют этим суждением именно для красного словца, нежели для серьезного практического приложения – своеобразного и всеми вроде признаваемого верным «руководства к действию». Иначе чем же объяснить, что статья «Как я понимаю рассказ», это шукшинское «верую», прошла без должного внимания, не принималась критикой в расчет ни тогда, в 1964 году, ни потом, на протяжении десяти лет, а сейчас и вовсе никто из пишущих о Шукшине ее не затрагивает: то ли руки не доходят, то ли проще без нее, удобнее строить и ныне, как в былые времена, всякого рода собственные концепции и выводы.
На протяжении всего творческого пути Василий Макарович Шукшин стремился быть понятым читателем и зрителем именно так, как думалось ему, хотелось и представлялось, именно так, а не иначе. И он очень сильно, мучительно переживал, когда критика видела в его произведениях совсем не то или не совсем то, что он хотел в них сказать, выразить и действительно говорил и выражал. Ему, наверное, легче было, если бы иные рецензии и статьи при всех их доброжелательности и высоких оценках в общем плане вовсе бы не писались и не печатались, ибо слава славою, но гораздо важнее для него было донести, не расплескав, все содержимое горького, но просветляющего, очищающего ум и сердце, смывающего мутную и серую накипь о души содержимое пока только пригубленного нами кубка его творчества. Но будто какой злой рок его преследовал: всякие статьи и рецензии появлялись, Шукшин со вниманием прислушивался к высказанным в них мнениям, потом сам высказывался – что хотел он сказать тем или иным своим созданием, – но опять-таки: слушали его, но не слышали (или не хотели слышать). Объяснения его, собственный его взгляд на вещи – все это куда-то терялось, заслонялось многочисленными, размноженными в Десятках и сотнях тысяч экземпляров иными объяснениями и взглядами.
Вот весьма показательный и характерный в этом смысле эпизод. Его рассказал довольно хорошо знавший Шукшина, друживший с ним журналист Игорь Бодров:
«В журнале «Сельская молодежь» был напечатан рассказ Шукшина «Микроскоп». Как-то зашел о нем разговор.
– Ну и рассмешили вы всех, Василий Макарович! – наивно и честно доложил я.
А в рассказе речь шла о том, как передовой колхозник потратил свою трудовую премию на покупку учебного микроскопа, конечно, втайне от жены. И как он углубился «в науку», как открывал давно открытые вещи, написано было очень смешно.
– Рассмешил, говоришь? – переспросил Шукшин. – Ну, а подумай, что я хотел сказать этим сюжетом?
Я начал высказывать свои соображения в том смысле, что народные таланты неиссякаемы, что жизненные обстоятельства порой мешают проявить способности отдельным людям.
– Да не об этом речь в рассказе-то! – перебил меня Василий Макарович. Щека его дрогнула. – А о том, что людям всегда надо правду говорить. Ведь это так просто и справедливо – правду. И тогда они не будут изобретать велосипедов...»
Только сейчас, когда его нет уже с нами, мы начинаем помаленьку пробиваться сквозь вороха газетных и журнальных страниц к самому Шукшину, и если что мешаете нам это делать спокойно, то это установившаяся среди части публики крикливая и прожорливая, а в сущности своей равнодушная, при всей внешней горячности холодная «мода на Шукшина», которая, разумеется, пройдет, как проходит всякая мода. Шукшин останется с теми, кто выдержит это нелегкое «испытание модой», закалится в нем, не только не растеряв своей любви, но и умножив ее. Станет эта любовь сколь взыскующей, думающей, столь и искренней. А пока, пока будем добросовестно продолжать свой путь к «самому Шукшину», что мы и пытаемся делать с начала этой работы.
«Я наблюдал его, вслушивался в то, то он говорит... Я только начинал «наполняться» им. Режиссер Шукшин учил меня правде, человек Шукшин учил меня оберегать ее, трепетно, осторожно, как самое хрупкое существо, как только что родившегося ребенка. Нечаянно сделаешь этому ребенку в одном месте больно, а он уж и весь нездоров», – вспоминал Леонид Куравлев. Этот интереснейший актер сохранил для нас немало любопытных воспоминаний и наблюдений.
После дипломного фильма они снова встретились с Шукшиным летом 1963 года на съемках кинокартины Л. Кулиджанова «Когда деревья были большими». Фильм этот достаточно известен, главную партию там ведет Юрий Никулин, роли же Шукшина и Куравлева эпизодические.
«Мы жили с ним в деревне Абрамово под Ногинском, – рассказывал Куравлев, – на террасе небольшого домика. Купались в речке, по ночам пели песни... а на зорьке рыбачили. И снова он входил в мою жизнь, но уже каким-то другим... Неожиданным. Он пел – и лицо его становилось то грустным и... остановившимся, что ли, а то вдруг совершенно преображалось, и весь он будто выпрямлялся, посылая в ночную бесконечность сильный и чистый звук... После песни он ненадолго умолкал. Потом говорил:
– А теперь – эту... – и первым начинал петь.
На рыбалке он любил слушать тишину. Речка ровная, гладкая, уставшая за день от десятков рук, весел, от крика и суеты. Он смотрел на нее, изредка покашливая...
Вдруг – всплеск!
– Она... – заговорщицки подмигивал, совершенно уверенный, что клюнет именно у него. – Ну... ну... Вот она! – и по-мальчишески радостно смеялся...»
Шукшин сидел и с книгой – на той же террасе или на бережку – и писал что-то в тетради, но если его вдруг отвлекали, звали куда-нибудь, он не сердился, а переключался. Что и говорить, редкий это дар – уметь работать среди всяческих возможных помех, знать, что через некоторое время тебя непременно оторвут от дела, и все же, несмотря ни на что, этим делом заниматься вполне осознанно и серьезно, забыв ради него – пусть ненадолго! – все остальное. Много шукшинских рассказов будет написано во время съемок того или иного фильма, но, правда, как правило, при том условии, что данный фильм не его детище, он лишь исполнитель одной из ролей. Но можно ли так работать, не вредя самому себе, своему здоровью? О здоровье Шукшин всерьез задумывался мало, разве что, когда совсем «прижмет».
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.