«Пережил бы я ночь звездоокую…»

Надежда Таирова| опубликовано в номере №1490, июнь 1989
  • В закладки
  • Вставить в блог

Разыскал Льва Александровича и другой лицеист — некогда тщедушный, болезненный мальчик, с обожанием взиравший на признанного лицейского поэта Мея, последний отпрыск двух исторических фамилий, граф Кушелев-Безбородко. Единственный наследник огромного состояния, он известен в Петербурге кутежами, тщеславием и дурным, неуравновешенным характером. Граф обожал Мея как прежде и был счастлив помочь ему в бедственном положении, а взамен просил оказать честь дому Кушелевых-Безбородко и украсить своим присутствием званый вечер. Граф мнил себя просвещенным покровителем искусств, но окружение его составляли большей частью второстепенные литераторы и музыканты, ведущие беспорядочный и беспечный образ жизни. Меценатствующий сумасброд становился все менее церемонным в обращении и уже постоянно требовал Льва Александровича на свои пиршества. В петербургской литературной среде пошли пересуды, что граф Кушелее держит своего поэта «в слишком черном теле». Лев Александрович старается сохранить хотя бы видимость личной и творческой независимости. Он пишет издателю «Энциклопедического словаря» Старчевскому: «Отношения мои к графу Кушелеву основываются единственно на смене умственного труда на вещественный капитал». Искренне расположенный к поэту, Старчевский поручал ему писать статьи для «Энциклопедического словаря» и оплачивал их часто вперед, однако по завершении подготовки словаря к изданию этот источник дохода иссяк. Случались заказы на срочную переводческую работу: Мей владел французским, английским, немецким, итальянским, греческим, латинским, польским и чешским языками. Впрочем, качество переводов не учитывалось, и за изысканные, тонко передающие стилевые особенности оригинала миниатюры поэт получал гроши. Основной заработок давали журналы и. газеты. По свидетельству современника, «не было журнала, большого или маленького, не было самого ничтожного листка, где бы не являлись произведения Мея. Но он сбывал их кому попало и как попало, не дорожа ни своим именем, ни даже просимой платой».

Одна из зим выдалась особенно морозной. Словно злая насмешка судьбы, сопровождала тогда Мея полоса жестокого безденежья. Потерявший всякое терпение лавочник закрыл кредит и грозил долговой ямой. Достать дров в долг не удалось. В квартире стоял такой холод, что вода в клетке у птичек промерзла до дна плошки. Лев Александрович объехал несколько редакций, прежде чем у «Сына отечества» взял авансом небольшую сумму. Но, поднимаясь по лестнице к себе домой, встретил соседа — незадачливого издателя «Семейного круга»,- газеты без подписчиков, который, рыдая, поведал о своих несчастьях: дома ни копейки, не на что купить лекарство больным жене и детям. Мей отдал ему с таким трудом добытые деньги — он презирал бы себя, если бы не помог человеку! еще более несчастному, чем он сам...

Вся жизнь поэта в Петербурге — печальный перечень отчаянных попыток вырваться из тисков нужды. Предприятия эти терпят крах одно за другим, чего в общем-то и следовало ожидать: Лёв Александрович был начисто лишен практической сметки и не умел устраивать свои дела, все более запутываясь в неоплатных долгах. Нет ни времени, ни сил завершить начатую еще в Москве «Псковитянку»!

Мей поступает на службу в Археографическую комиссию при ведомстве народного просвещения. Должность делопроизводителя была невелика, но искупалась в глазах поэта предметом будущих занятий — древнерусской историей. Однако тот же предмет оказался причиной вынужденной отставки Мея. Точнее сказать, письмо, с которым он обратился к генерал-адъютанту Ростовцеву, опекавшему по долгу службы в числе прочих комиссий и Археографическую: «...я почти не имею служебных занятий, за исключением кабинетного разбора древних документов и летописей. Между тем довольно близкое знакомство с русской стариной, с народным бытом и отечественным языком осмеливает меня на более деятельное служебное поприще. Подобное притязание оправдывается искренним желанием — принести посильную общественную пользу».

Ростовцев не соизволил ответить на письмо, но инициатива ретивого делопроизводителя, дерзнувшего отправить прошение на имя особы, приближенной к императору, безнаказанной не осталась. Рассчитывать на «более деятельное служебное поприще» теперь и вовсе не приходилось. Не драматурга Мея это дело — чиновничья карьера...

И вновь обольщали надежды, и сладко думалось о предстоящей премьере дописанной, наконец, «Псковитянки». Она непременно состоится, поскольку о ней хлопочет сам Самойлов — первый артист Александрийского театра, загоревшийся желанием сыграть главную роль в будущем спектакле по драме Мея: что за роль, мечта всякого актера, истинный праздник, редкостный ныне на российской сцене. Как многозвучен царь Иоанн у Мея, как притягателен в справедливости общенациональных устремлений и страшен в жестокой необузданности нрава! По-пушкински высок в «Псковитянке» трагизм неразрешимости противоречий того времени — схватки интересов личных и государственных, накала гибельных страстей, обреченности борьбы псковской вольницы против Иоанна Грозного, движимого идеей объединения вокруг Москвы всех русских городов. Самойлов громово перекатывал полюбившуюся фразу из монолога царя Иоанна: «...в едином стаде единый пастырь», — и одаривал автора признанием, что-де после «Бориса Годунова» не было исторической драмы лучше, чем «Псковитянка»...

Однако хлопоты премьера Александринки не увенчались успехом. Цензура не разрешила постановку, мотивируя запрет «Псковитянки» слишком верным описанием в ней эпохи царствования Иоанна Грозного и слишком живым изображением псковского веча и его буйной вольницы.

Мей так и не увидит на сцене самое любимое выстраданное детище. Знал, что не увидит, что рухнуло последнее, еще соединявшее с жизнью прибежище пустых его мечтаний.

Сердце чует: к нему не воротится
Все, с чего обмирало оно...
Все далеко теперь... Но далекую
Пережил бы я ночь звездоокую —
При надежде... А то — все темно.

В стихотворениях последних лет Мей говорил о себе с горьким уничижением: «питерщик», «городская мышь», «пиит чердачка». Еле теплился на том чердачке готовый вот-вот погаснуть не греющий душу огонь семейного очага. Живым укором рядом — отстраненное бытие Софьи Григорьевны, презрительная жалость к нему, непризнанному стихотворцу, несостоятельному должнику, безалаберному нерадивцу, не умевшему доставить жене сколько-нибудь порядочных средств к существованию. Лишь на самом излете, когда оставался «шаг до вечного покою» и не было уже ни сил, ни смысла таить неизбывную боль, вырвалось у Мея отчаянное: «полюбишь ли меня, хотя в гробу, и, не кляня мой тленный труп, любовно взглянешь на крышку гроба?.. Да?.. Обманешь!» Может быть, не к одной жене обращался в этих строчках Лев Александрович Мей, а ко всей читающей России: «...полюбишь ли меня?»

Все сильнее захлестывала петля холодного одиночества. Оставшаяся часть жизненного пути сужалась' до никчемной суетности повседневных забот о куске хлеба и охапке дров — более ничего не виделось Мею впереди...

Не принесла Льву Александровичу счастья Северная Пальмира. Старые знакомцы из числа московских литераторов полагали, что сие естественно, что истинный поэт не может быть счастлив в граде Петровом, подавляющем всякое вдохновение, кроме казенного. Ведь и Пушкин мучился под этим белесым небом и рвался прочь: «Давно, усталый раб, замыслил я побег...» Льву Александровичу со времени завершения работы над «Псковитянкой» уже не писалось с былым наслаждением. Прежняя радость и жажда творить являлась редкой гостьей вместе с мечтами, уносившими в Москву, где все, решительно все — контраст холодно-официальному Петербургу... Видения прошлого оживали с пронзительной силой. Родные Хамовники, опоясанные синей лентой Москвы-реки; заливные луга и череда духмяных огородов, зеленые переулки, весело сбегавшиеся к чугунной резной ограде, за которой высилась, дивно сияя пятью золотыми куполами, церковь Николы; родительский, удобный для жизни дом, а подле него неотлучно — Чур, беспородный невзрачный пес, объект постоянных насмешек гостей, единственный свидетель бессонных ночей любимого хозяина, «одинокого, упорного труда» поэта...

Воспоминания были живее происходящего в действительности. Стихами становились розовые сны о минувших веснах, томительные грезы о чужих поместьях, где Мею доводилось гостить у добрых московских знакомых. Он еще влачил, словно по инерции, прежнее существование, обходя редакции в поисках заработка, но уже не помышлял о перемене участи. Вполне равнодушно отнесся к решению жены самой издавать журнал «Модный магазин» — Софья Григорьевна пожелала лично распорядиться деньгами, полученными под залог смоленского имения отца. И дела у нее — не в пример супругу — пошли хорошо. С начала 1862 года в семье Мея наступило относительное материальное благополучие. Да и граф Кушелев-Безбородко сдержал слово: начало выходить трехтомное собрание сочинений Мея.

Но судьба опоздала с милостями. «Никогда не берег себя, — писал впоследствии о друге Владимир Зотов, — не принимал никаких предосторожностей и, едва оправившись от болезни, потрясшей весь его организм, простудился и умер неожиданно». Возвращаясь из редакции. Мей простудился, и 16 мая 1862 года его не стало. Кончина поэта осталась почти незамеченной, и число пришедших проводить его в последний путь до Митрофаньевского кладбища было весьма невелико. В петербургской литературной среде малолюдье траурной процессии отнесли на счет небывало холодной весны, напоминавшей позднюю осень с ее заморозками и мокрым снегом...

Когда-то, при первом знакомстве с жизнью и творчеством Льва Александровича Мея, мне показалось, что стечение печальных обстоятельств играет главенствующую роль в его судьбе. Так ли уж непредсказуемо и независимо от самого человека течение его судьбы, как это заметил мудрец Омар Хайям: «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть»? Не той — и безвременно обрывалась так много обещавшая жизнь...

Тогда же увиделась и пугающая закономерность, по которой уходили до срока лучшие поэты и писатели России и которую не объяснить было всего лишь роковой небрежностью ветра, шевелящего «не той страницей». Кровавым пунктиром прочерчена история российской литературы. В череде невосполнимых утрат допушкинской поры едва ли не самая тяжелая — смерть гениального юноши Андрея Тургенева. Поэты падали, сраженные если не пулей, то «недугом бытия». Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Маяковский, а после них — чудовищный разгул сталинских репрессий, не оставивший даже могил «властителей дум»... До дна испили чашу страданий Ахматова и Пастернак, чашу, уготованную поэту на Руси. Истинный талант по природе раним, беззащитен и лишен житейской наступательной энергии. Поэтому и сегодня долг общества — защищать незащищенное свое художественное достояние нынешних ли, давно ли минувших лет, с рачительностью благодарного наследника высвобождать забытые имена из плена времени. Прислушайтесь: и сегодня летит к нам по ветру то единое слово, в котором слиты грусть и печаль, любовь, вера и надежда поэта Мея...

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 4-м номере читайте о знаменитом иконописце Андрее Рублеве, о творчестве одного из наших режиссеров-фронтовиков Григория Чухрая, о выдающемся писателе Жюле Верне, о жизни и творчестве выдающейся советской российской балерины Марии Семеновой, о трагической судьбе художника Михаила Соколова, создававшего свои произведения в сталинском лагере, о нашем гениальном ученом-практике Сергее Павловиче Корллеве, окончание детектива Наталии Солдатовой «Дурочка из переулочка» и многое другое.



Виджет Архива Смены