— Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю...
Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.
Кончив писать, поднял глаза на Курлова.
— Хотите крови Герасимова, а?
— Нет, ваше высокопревосходительство... Я сострадаю ему, как это ни покажется странным... Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.
— Что ж, получайте, — ответил Столыпин и протянул ему бумагу.
Резолюция была краткой: «Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить».
Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся своим мягким теплом в глаза.
Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло, Юзеф? Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли»; близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы, выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди»; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.
Дзержинский распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.
Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:
— У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни... Вы ранняя птица, приятно... Пишете ночью? Или с солнцем?
— С солнцем, — ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома: со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть как лет, жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.
— «Побег» ваш понравился мне, — сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу. — Добротный рассказ... Мне его Вацлав переводил, Боровский, тогда я впервые услыхал о вас... Собственно, не о вас, — улыбнулся он в усы, — а о некоем «Юзефе»... Это только много позже Каутский открыл, — со слов Розы, — кто вы такой... Жаль, что с тех пор не публиковались более.
Дзержинский пожал плечами:
— Я же не профессионал, Алексей Максимович... «Побег» — это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того, как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе — нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота-Горький хмыкнул:
— Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб... Люди приезжают постоянно, и все как один жалуются... Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.
Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты — на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:
— Ради них необходимо...
Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.