Еще не рассветало. За окном ночь. Пламя из приоткрытой печной дверцы высвечивало то кусок стены, то кусок полосатого казенного одеяла, ложилось красными пятнами на сонные лица, блестело в глазах, искрилось в морозной наледи в окне.
Старик вносил гулкий железный таз и кувшин с водой. «Умоемся, господа хорошие, сполоснем глазки со сна».
Умывались по очереди. Когда очередь доходила до Карандеева, воды в кувшине оставалось только, чтоб слегка плеснуть на лицо.
«Голубчик, — говорил старик, — если желание имеете, прикажите, я мигом. Студеная водичка». Карандеев отказывался: старик был совсем ветхим, лишний раз посылать стыдно.
После завтрака и врачебного осмотра господа офицеры, закурив, начинали беседовать. Говорили о политике, о царском манифесте, о новом губернаторе и еще о том, что уже нет прежней Москвы, нет того москвича, что был. Соглашались: ныне московский житель нечто совсем другое. Выродилась московская литература, исчезла московская наука, и нет уже Москвы как центра сугубого патриотизма и очага чисто русского направления мысли, а главным образом чувств.
Еще офицеры говорили, соскучившись на госпитальных харчах, об исчезновении знаменитых некогда московских снедей. Возмущались: где те калачи, где те расстегаи, что возами в замороженном виде вывозились за московские пределы? Где те молочные поросята, кулебяки, пироги с визигой? Все пропало! А виноваты либералы.
Карандеев слушал внимательно, он уважал «образованных» без разбора и на вопросы отвечал односложно, по-уставному — «есть», «так точно» и «никак нет».
Городовой Перфильев, когда офицеры, притомившись от умных разговоров, интересовались, каким образом он попал в госпиталь, начинал сопеть, глотал слезы. С ним вышло совсем нескладно: в турецкую под Плевну ходил — и ничего, а тут в Каретном ряду — свои же, православные, не янычары.
Перфильев стоял ночью на своей точке. Точка была у дома, в котором проживал генерал. Их высокопревосходительство. Перфильева поставили специально у того дома — «в связи с беспорядками».
Заложив руки за широкую спину, он прохаживался взад-вперед под тусклым фонарем, шевелил пальцами в вязаных варежках, дышал носом, поглядывая на окна генеральской квартиры на втором этаже.
На второй этаж Перфильев последний раз поднимался на пасху, но не по парадной — по черной лестнице со двора. Кухарка Шура вынесла ему на подносе рюмку водки и серебряный рубль. Перфильев взял рюмку левой рукой в белой нитяной перчатке, галантно оттопырив мизинец. Опрокинул. На жаргоне московских городовых это называлось «хлопнуть пташку». Крякнул, выпуская из себя горячий воздух, поморщился, проглотил анчоус на крутом яйце, и в тот же момент его правая рука по-кошачьи мягко, но энергично накрыла рубль, опустила в карман. Все получилось само собой,. как ружейный прием на счет ать, два. В полиции Перфильев служил пятнадцатый год.
Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу, в швейцарской, куда Перфильев собирался зайти согреться, мерцал огонек. Но как раз в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинулись вдруг «внутренние враги».
На душе у Перфильева сделалось нехорошо. «Господа, — крикнул он строго, — прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. К тому же он заметил, как в окне на втором этаже чуть сдвинули портьеру и сам генерал, их высокопревосходительство испуганно смотрят вниз.
Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!»
Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.
Одной пулей Перфильева ранили в ногу, второй — в голову. Еще немного, и совсем жизни бы лишили, но подоспели казачки, отбили, вызвали дворника, перевязали и в санях отправили в Лефортово.
Самое обидное состояло не в том, что отныне для Перфильева, негодного к службе, начиналась другая жизнь. Этого он еще не чувствовал со всей очевидностью. Он не мог понять и простить не мог, как же так, почему их высокопревосходительство, боевой генерал видели все в окно, но даже не поинтересовался, как он, Перфильев? Жив ли? Ни швейцара вниз не послал, ни кухарки, пока он лежал на мостовой в крови. Ведь за него же человек животом рисковал! «Всегда верой, правдой... Жена, дети...» — всхлипывал Перфильев. Офицеры отворачивались, не могли смотреть на его слезы, жалели Перфильева.
В Лефортове Карандеев пролежал неделю, и сколько бы еще пролежал, неизвестно, если б однажды морозным утром вдруг не появился Афоня Яковлев.
Афоня решительно отворил белую дверь в офицерскую палату, вошел, зажмурился. Следом за ним еле поспевала начальница над сестрами милосердия, немолодая, рыхлая дама, выговаривала недовольно: «Ну куда вы лезете! Ведь вам же русским языком... Нет здесь никого!»
— Земляк! — заорал Афоня, отодвигая начальницу крутым плечом. — А я тебя, Петруша, ищу по всей белокаменной!
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Фантастическая повесть. Продолжение. Начало в № 20
Корреспондент журнала Юрий Свердлов беседует с Раулем Нуньесом, руководителем делегации Перу на X Всемирном фестивале молодежи и студентов, секретарем ЦК Перуанской коммунистической молодежи