- Один я у нее.
- Один, да, один. Плохо, когда один. Когда много, глядишь, не тот, так другой подсобит. А ты вот, дай-ка, забудешь мать - и все. А у меня вот дочка в Москве, - вздохнула она и сгребла по клеенке хлебные крошки. - Еще подлить? Сына одного, старшего, убило на войне, да, убило сына. Один вернулся, живет тут недалеко, с бабой своей плохо ладит. Двойняшки были, схоронила в голодовку. Семеро было, а теперь одна.
И встала, ушла к печке, живо, с укором сказала:
- Ты вот тоже бродишь, интересуешься все разным, а мать там, дай-ка, плачет, дожидается. Вот зачем ты приехал сюда, чего не видал, не пойму.
- Вернусь, никуда не денусь.
- Вернешься. Это еще ничего.
На ходиках было уже двенадцать.
- Так это тебя Паранька ко мне направила? - спросила бабка.
- Вы про эту женщину?
- Ну да, про нее, баба она или девка, шут их сейчас разберет. Чего ж она к себе не впустила?
- Тесно.
- Те-есно? Ай, трепушка. Я ей вычитаю! Тесно! Одна она живет, тесно!
- Баб Филь, еще что-нибудь про Есенина, - попросил я не слишком охотно.
- Что ж, милай, я кузьминская, а Есенин кинь-стинтиновский, я, сынок, мало знаю. Про него больше в Москве знают, люди ученые. И то надо сказать: хороши они люди были, хорошие, милай. Только вот решился он, чего бы ему?
Я смотрел, какая она старая и все еще неугомонная, и насколько же пережила она многих помоложе себя, и думать, что они могли быть теперь еще с нами, было горько, потому что их не было с нами, и этого ведь не вернешь.
- Эк, дождь какой, - огорчилась бабка, щурясь на мерцающие за окном капли. - Протекает моя крыша-то в сенках. Хоть чашечку подставить. - И побежала в сени, гулко обронила на пол чашку, хлопоча и разговаривая сама с собой. - Приезжал вот, говорила ж ему: «Сынок, ты покрой мне крышу-то, текет...» «Ладно, мама, я покрою, только ты мне поллитровочку поставишь, чтоб жена не знала». «Ну поллитровочку уж так и быть». Дак он чего ж, сукин сын, сделал: половину укрыл и заколенился. Ишь, текет-то. Надо еще одну чашечку.
За окном по крыше, по ставням и по крыльцу мягко шуршит, лопочет ночной дождь. Шуршит, наверное, и по всей деревне, за околицей и по лугам, и, возможно, в Коростове, где сошел тот парень, и под окном Параньки, которая проводила меня сюда, ушла, а я теперь думаю о ней. Шумит, льется и около дома, где давно уже нет хозяев, пусты и холодны комнаты в нем, но горит свет, никого нет и никого никогда не будет по ночам. Не встанет поутру мать, не поздороваются с улицы соседи, не запоют в снежный вечер задумчивую песню - никогда этого не будет в их доме. А дождь шумит, мокнут сейчас пристани, а я здесь не сплю, томлюсь, мне хорошо, как никогда.
Я уже не задавал бабке вопросов. Сколько прошло с тех пор, так много было всякого - и забот, и горя, и у каждого свое, - что где уж помнить про все далекое и минувшее!
Я стоял на крыльце и слушал плеск дождя. Он стихал. Я подошел к калитке. Потухли по улице огни, и дома чуть проступали во тьме скользкими окошками и крышами.
Необъяснимая грусть одолела меня. Как-то все сразу увидел и почувствовал. И счастлив я был, но о чем-то все же жалел. Почему так хотелось мне, чтобы из лугов доносился одинокий женский голос? Ока лежала внизу за домами.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Из воспоминаний старого «сменовца»