Отечество
Ну, знаете, это уже слишком!
Великий князь был в замешательстве. Принадлежность к царствующему дому и могла бы извинить либерализм, но должность шефа российской артиллерии не позволяла этого. Дело же касалось обстоятельств чрезвычайных.
Исполнить секретное поручение, связанное с производством новейшего оружия, определен, полковник Ярошенко. Знаток оружейного дела, офицер сомнений не вызывал, — при учении великий князь охотно скрепил i подписью, но... Полковником оным был не однофамилец и даже не родственник, а тот самый Ярошенко — автор «Заключенного», «Студента», «Курсистки» и, наконец, картины положительно скандальной — «У Литовского замка», снятой с выставки в день открытия Девятой Передвижной, всего за несколько часов перед те и, как бомба на Екатерининском канале разнесла императорскую коляску.
— Ведь это же соцьялист!
Непонятное, властно входившее в русскую речь слово пугало. И хотя знавшие полковника сослуживцы убеждали великого князя, что Ярошенко не социалист, а только «абсолютно честный человек», шеф артиллерии был непреклонен. Должность обязывала знать больше, а слухи, достигавшие двора через известный департамент, были не в пользу полковника: в запрещенной картине изображены Софья Перовская и Вера Засулич. Иного выхода, как учредить дознание, великий князь не находил.
— Зачем вы писали Перовскую и Засулич?
— Ни ту, ни другую я не писал, — отвечал Ярошенко, по обыкновению прямо глядя на вопросы стиля. — Не писал потому, что не видел их. А если бы был знаком, то написал бы с удовольствием, так как это такие личности, на которые нельзя не обратить внимания. Если бы я это скрыл от вас, то я бы солгал.
Перед дерзкой честностью пасуют и жандармы — приказ был подписан. Но ярлык «социалист» так и остался за Николаем Александровичем Ярошенко на всю оставшуюся жизнь.
...Ему едва минуло сорок. Был художник в расцвете дарования, — итоги подводить выходило рановато. Но здесь, на горной дороге, под сухой шорох осыпавшихся камней, когда стремя в стремя ехал он с проводником и кунаком своим кабардинцем Базиди, должен был почувствовать Ярошенко, что был это рубеж жизни. Первый остался на севере — в Петербурге. Второму, новому, начало полагалось здесь.
А новыми здесь были и красавец Базиди, крепко, с прямой спиной сидевший в седле, и непривычный, но все отчетливей проступавший в этюдах Ярошенко пейзаж, чуть тронутый осенью. Одним взглядом, точно выстраивая композицию на огромном холсте и отмечая главные цветовые пятна, охватывал он сверху порыжевшую Ольховую балку, синюю, стремительную, в белых барашках речку, рассекавшую сизо-оранжевое ущелье; Елизаветинскую гору, уже покрывшуюся льдом; бледные, вдруг раскрывшиеся среди побуревшей травы и по-весеннему нежные фиалки, двуглавую снежную шапку Эльбруса, царившую, казалось, над миром. Все было ново. И при виде этого нового не мог не вспоминать Ярошенко о прежней своей, на севере оставленной жизни. В этих краях отринувший, как и он теперь, столичную жизнь, вспоминал о ней Оленин из «Казаков». По любви к Толстому странное это совпадение мыслей не было бы случайным. Но прежняя жизнь представлялась толстовскому герою постыдной. Свою, оставленную в столице, прожил Ярошенко в ладу с собственной совестью, и «совестью передвижников» называли художника не ради красного словца, когда вместе с Крамским, а потом и один потянул он тяжкую ношу вождя «бунтарей от искусства». Но это будет потом. Теперь же рубеж прежней его жизни должен был побуждать к воспоминаниям изначальным.
...В темно-зеленый, с белыми погонами и вензелем «ПП» мундир — Петровский Полтавский корпус — одели его осенью 1855 года, когда не вышло ему и полных десяти лет. Семейная традиция береглась строго, возраст не допускал сомнений, будущее, казалось, определено. Но среди тетрадок по арифметике тогда уже затесался простенький, в мягкой обложке альбомчик для рисования... Потом Петербург: черная бескозырка с красным околышем, черного сукна куртка и яркие красные погоны с высечкой «ПП» — Первый Петербургский кадетский корпус. Должна была вспоминаться ему и огромная, с колоннами зала, пересеченная шеренгами железных кроватей. Над каждой шест с тускло блестевшей жестянкой и именем кадета. А стопка тетрадей с баллистическими кривыми лежит на казенной тумбочке рядом с увесистым, в кожу переплетенным альбомом для рисования, уставом не возбраняемым. Прятать нужно другое, и под жестким матрасом аккуратно прибраны истрепанные по углам листики: сверху плотно набрано «Колокол» и тонкими буквами под ним — Vivos voco! — «Зову живых!
А день начинали барабанной дробью — в половине шестого дежурный бил зорю. Вставали быстро — как к бою. Но всякий раз успевал он глянуть в окно: в рассветных сумерках на другой стороне площади громоздилось серое, мрачное, но манящее здание — Академия художеств. Воспитаннику военного заведения глядеть на нее положено издалека, уставом это тоже не возбраняется. И пока тайная мечта учению и службе помехою не обернулась, сквозь пальцы смотрело начальство на партикулярные отлучки воспитанника. Каждую субботу кадет в черной длиннополой шинели и с отпускным билетом, втиснутым, как и положено, между третьей и четвертой пуговицами, бежал, минуя академию, в рисовальные классы Адриана Марковича Волкова. Невдомек, слава богу, командирам, что были для него эти классы и школою жизни — по субботам собирались здесь сотрудники знаменитой «Искры».
Все, что по известным причинам «не вмещалось»на журнальные полосы, обретало гласность на волковских субботах. В одну из памятных суббот редактор «Искры» Василий Степанович Курочкин читал корректуру новой статьи, одно название которой — «Расшаркивающееся искусство» - взбесить должно было бы и либерального цензора. Статья же выходила ко времени и била не в бровь, но в глаз: «А вы бы, художники, лучше людям дело давали, уму-разуму их учили, на путь истинный наставляли. Главное же: идеек побольше, идеек да вопросцев разных, занимающих умы людей солидных и праздности не предающихся...»
И застывал над белым листом остро отточенный карандаш кадета-художника. Еще бы! Таких речей в корпусе не услышишь! Путеводными огоньками в потемках времени светили эти слова, и крепло исподволь убеждение: художнику в России предназначена миссия особая, обязан стать живописец в отечестве гражданином. И так ли уж далека от истины будет наша догадка о том, что тогда именно и предпочел он службе военной служение искусству?.. Но от Марса к Аполлону долог оказался путь.
После корпуса вышла ему академия — только артиллерийская. В другую, заветную, войдет он, не сняв военного мундира, вольнослушателем, а окончив и став скоро в ряды первейших русских художников, не оставит службы для того только, чтобы не писать картин на заказ, ради куска хлеба. Живописи — призванию и делу жизни — оставит он вечера да воскресенья с праздниками. Выдюжить две таких ноши не всякому дано, да так еще выдюжить, чтобы, вспоминая, не пожалеть ни об одном прожитом дне.
И теперь он не жалел о них. Но после дождливого Петербурга, с сереньким его небом и бледным цветом свинцово отраженных в каналах прямых зданий, отрадней было вспоминать о прошлом здесь — в прозрачном воздухе незамутненных запахов травы и снега, среди мягких очертаний блестевших на солнце гор, огородивших мир новой его жизни.
Красоту ее почувствовал Ярошенко после первой своей поездки на Кавказ. Теперь он сроднился с ней, а сроднившись, успел полюбить, как смугло-оливковое лицо товарища своего Базиди, по-рыцарски благородного и по-детски простодушного. Улыбка кабардинца была ослепительной — как снег на вершинах Эльбруса. С трудом переворачивал Базиди русские слова, но гортанная его речь прекрасна была неподдельной искренностью.
— Карош сакля Птербурге имэишь?
— Совсем не имею. Нанимаю,
— Много денга платишь?
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Рассказ
Роман
Обещаний обрушивается из года в год на горняцкие ПТУ Кузбасса. Когда же дойдет дело до конкретной помощи?