Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил.
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах.
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Лежат парни: кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища — протирались до дыр о лошадиные бока, в кровь раздирая бока боевых коней. Истончались на горячем седле и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы,
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты лицо его. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Я вспоминаю отца, сидевшего ночами над немецким языком, как шолоховский Нагульнов над английским. «Хочу из себя советского человека сделать. — Покрасневшими от бессонницы глазами отец смотрел на меня. — Образованного. Теперь иначе нельзя. Вот токо время совсем нету. Эх, с детства бы мне учиться! Я бы показал! А то райскую жизнь вам завоевали, а ты «неуды» хватаешь. Да я бы на твоем месте... На одни бы «оч. хор.» учился. А то вот грамотешки не хватает, и в некоторых вопросах я темнее ночи. А надо, чтоб глаз раскрытым был».
Он возвращался из поездки по огромному степному району с обожженными морозным ветром щеками, влезал в дом, внося белый студеный пар, стук намерзших пимов, снег на тулупе. Брови от дыхания закуржавели, усы тоже. Плохо владея закаменелыми губами, выдавливал: «Ну, мороз! Прям как кипятком шпарит». Он долго и трудно раздевался, негнущимися пальцами развязывал опояску: выпрастывал себя из черного собачьего тулупа, от которого несло сухим каленым морозом, сеном с едва приметной горечью полыни — отец всегда подстилал в кошевку охапку сена. Он с кряхтеньем стягивал настывшие пимы, снимал шерстяные носки домашней толстой вязки, шевелил желтыми пальцами ног, говорил: «Кажись, не отваливаются». Растирал их носками до красноты. «Нет, ничо, целы». Потом носками же тер щеки. Они были в темных яблоках — побиты морозом в прежних поездках. Потом дышал на задубевшие, красные пальцы, устало садился за стол с самоваром, охватывал пальцами стакан с крутым кипятком, грел их и, все еще находясь мыслями где-то там, в деревнях, незряче смотрел на меня, простудным голосом говорил: «Скотину режут, паразиты. Чтоб, значица, в колхоз не сдавать».
Отец тяжело переживал это, днем и ночью пропадал в своем районе, агитируя, грозя судом, уговаривал, что скот надо сохранить для колхозного поголовья, убеждал, что спасение от бедности — в колхозах.
Отец пил чай стакан за стаканом, оттаивал в избяной теплоте, лучше владел языком, жаловался: «Бьюсь, бьюсь, а все никак не могу раскрыть мужику глаза. Уцепился за свое, как за бабью... — вспомнив, что я тут, досадливо крякал, не договаривал. — И ни в какую! Не оттащить. Говорю, в колхозе лучше будет — не доходит. Будто в глухую стенку говорю. Зову людей к новой жизни, а сам толком не знаю, какая она есть, эта новая жизнь! Ровно по льду молодому иду на другой берег. Сам провалюсь — черт с ним! А вот ежели людей заведу не туда! В полынью... — Отец задумчиво смотрел перед собой. — Ну и тяжелая эта ответственность прям плечи гнет, будто жерновами мельничными придавило».
У него и впрямь широкие плечи стали свислыми, будто тяжестью придавлены. Сидел он за столом грузно, от горячего чая прошиб уже пот, приходил в себя от поездки. «По книжкам-то вроде, все ясно, там все расписано, по полочкам расставлено. А на деле?» Он вздыхал: «Надо вот к посевной готовиться. Посевную бы провести на ударном уровне, тогда все бы как по маслу пошло. Главное — воз сдвинуть с места, а там, по ходу-то, легче будет. И мужикам доказать, что гуртом лучше, чем вразброд. Мужик, ведь он пока не пощупает, не поверит».
Обрезанное усталостью, общетиненное лицо его было жестким, сгорало каким-то внутренним огнем. Я чувствовал это и с почтительным уважением глядел на отца. Тяжело вздыхая и думая свою думу, он подолгу сидел за самоваром, весь еще где-то там, в степных, продутых студеными ветрами далях, в деревнях, занесенных по самые крыши сугробами, все еще до хрипоты доказывая правоту Советской власти...
Я помню, как горел сибирской зимней ночью подожженный кулаками райком партии; помню отца, отравленного подсыпанным в муку мышьяком и с пеной на губах катающегося по полу в невыносимых страданиях и хрипевшего: «Врешь, наша перетянет! Советскую власть на вилы не подымешь!»; видел мятежников, непримиримых к Советской власти, — их везли на телегах из соседнего села, уже укрощенных и обезвреженных; слышал недобрый гул толпы, когда сбрасывали в нашем селе крест с церкви.
Из кулацкого обреза стрелянный, волкодавами травленный, отец мой — первый секретарь райкома партии — ломал закаменелые устои сибирской деревни.
Но тогда, в детстве, в начале тридцатых годов, меня интересовало не то, что происходило в степных деревнях предгорья Алтая, а то, что было с отцом, когда бежал он с алжирской каторги, куда попал, участвуя в солдатском бунте во Франции, где воевал в первую мировую войну в русском корпусе. И я расспрашивал отца о его скитаниях по Европе, когда он «со товарищи» шел по ней босиком, переплыв на греческом судне Средиземное море. «Сапоги мы разбили в пух и прах. Сначала подошву подвязывали веревками, а потом и подвязывать нечем стало. Шли-шли, пол-Европы прошли. Остановимся у какого-нибудь хозяина, поработаем у него на поле, отъедимся малость, и опять в дорогу. Один раз, уже в Македонии, дело было, Грецию прошли, задержал нас патруль на дороге. Офицер и два солдата. Чего-то там этот офицерик говорит, показывает нам, офицер или как его там — урядник ли, капрал он? Унтер-офицер, одним словом. Во Франции-то капралы были, ну, а того как назвать — не знаю. Дак вот он приказывает нам чего-то, а мы никак не поймем. Ножкой аж притоптывает, голосок подымает, сердится, значица. А сам такой жидкий, невелик росточком. И чего сердится — понять не можем. И давай он нас ружьем стращать. Тычет Ивану Благову в брюхо штыком. Ткнет его, а Иван ойкнет. Опять ткнет, Иван опять ойкнет. А потом Ивану надоело, отвел он штык в сторону да как саданет офицерика по башке кулаком — тот и обмяк. Кулак-то у Ивана с кувалду. Остальные двое увидали такое дело да бежать пустились. С винтовками были, а побежали. Перепугались, видать, шибко. Ну, мы тоже в кусты — шасть! Бегим, а Тимоха Хренков говорит: «Зашиб ты его, Иван, до смерти». «Неужто! — Иван аж остановился. — Навроде не шибко ударил — постращал токо. Чо он в пузо-то штыком тыкает. Боров я ему, чо ли!» Бегим дальше, а Тимоха опять свое: «Загубил ты душу, Иван». Тут Иван опять остановился. «Не рви ты мне сердце, Тимоха! Мне и так тошно, — говорит. — Вертаемся, братцы, могет, ему помощь нужна. Вдруг и впрямь зашиб? Грех на душу не хочу брать. И чо он такой хлипкий какой-то!» Вернулись, чо поделаешь. Человек ведь не скотина, а вдруг и вправду зашибли! Глядим, офицерик тот на карачки подымается, и шатает его ровно пьяного. Обрадовались мы, что жив он, да к нему — на ноги хочем поставить. А он, как увидел нас, да как вскочит — ровно козел! — и припустился бечь. Резво бежал. Поди, подумал, что мы его дошибать пришли. Он бегит, а Иван кричит ему: «Да не беги ты, друг сердечный. Ничо мы тебе не изделаем!» А тот пятки смазал, быстро удалился. «Слава богу, — говорит Иван, — не зашиб. А то грех-то какой — ни про что человека зашибить!» И пошли мы опять по Европе. В Сербию вышли. Где в кукурузе переночуем, где в винограднике. Там совсем не так, как у нас. Там винограду! Наелись мы его на всю жизнь. Хоть и сладкий, а не еда это — вода одна. Нанимались работать за харчи. Поработаем, подкормимся, и опять в путь. Так все страны наскрозь и прошли, какие попадались. Всяко было. Но скажу тебе: трудовой народ всюду помогал. В любой деревне. Интернационализм это называется. Вот тогда я его и понял. Бедный народ, он везде бедный и завсегда поможет. И вот что любопытно! Воюем, сражаемся, друг дружку колотим на позициях, а так вот, когда встренешься, — хороший народ. Сколь стран прошел, а плохого народу не встречал. Все трудятся, у всех рубахи пропотелые — хлеб своим горбом добывают. А войну завсегда буржуи зачинают, кровопивцы проклятые. Им все мало. В три рта жрут, а все мало. Ну теперя — шабаш! Теперя русский народ решил: будя, поизмывались, попили кровушку — и баста! Сами себе власть! И во всех странах мировая революция произойдет — помяни мое слово. Светлое время настанет. И войны пресекутся. Чего делить-то трудовому народу? Нечего. Все свое: и земля, и страны, и... все, в общем. Что делить-то? Верно?.. Да, прошагали мы по Европе, пятки стерли до крови. Хорошо еще, кожа хорошая досталась. Любая обувка не выдержала бы, поистерлась в прах, а ноги, вот они, целы, опять кожа наросла. Я тогда убедился: кожа у человека шибко хороший материал».
Был в его жизни особый день, который совпал с его днем рождения. В тот день отец бежал из-под расстрела, когда колчаковский военно-полевой суд приговорил его к смертной казни за большевистскую агитацию среди солдат. Исполнилось ему в тот день двадцать два года.
Рассказывая об этом, он всегда говорил, что забыл тогда про свои именины, — не до того было.
«Мне смерть выносят через расстрел, а я стою и думаю: «Чо это у его в руках такое — хреновина какая?» А он сидит и этой хреновинкой себе ноготки подпиливает. Попилит, попилит и отставит от глаз — повертит, полюбуется ногтями и опять подтачивает. Ножку на ножку аккуратненько так закинул, сапожки начищены — аж сверкают лоском, и сам весь как с картинки, такой весь лощеный и портупеей перетянутый. И ногтями занят больше, чем трибуналом. Я потом такую пилку в городе видал, в парикмахерской. Там барышням ноготки подпиливают. Рашпилек такой махонький, токо насечка помельче, он «бархатным» называется, рашпилек такой. А когда меня приговаривали, я тогда в первый раз такой господский инструмент увидел. И шибко меня диво взяло: мужик, а ногти подтачивает! Мне смерть выносят, а я как ополоумел все одно. Будто и не мне приговор читают, а кому-то другому, и с того офицерика глаз не спущаю. Поди, и впрямь я тогда не в себе был».
А под трибунал отец попал так.
После тифа, еле живой, вернулся он в девятнадцатом году на Алтай. «Под чистую комиссовали», — рассказывал отец. Это было уже после Алжира, после того, как они с товарищами прошли пол-Европы, после Кавказского фронта, где он подцепил малярию и болел ею всю жизнь, и после Волги, где свалил его тиф в Самаре. Отбредил в беспамятстве, отвалялся в тифозном бараке среди умирающих, поднялся на ноги и — скелет скелетом! — вернулся домой. Едва доехав в переполненных вагонах до Сибири, добрался на попутных до родной деревни и опять свалился в жарком бреду.
«То в память приду, то провалюсь куда-то — возвратный тиф начался. Мать уж и соборовала меня — совсем помирал. А тут Колчак верх взял над Сибирью, правителем себя объявил и зачал проводить насильственную мобилизацию. Раз как-то и к нам в избу зашли солдаты и офицер-каратель. Ну, зашли, значица, и спрашивают: «Кто такой?» Мать ответствует, что сын, мол, это. «Мобилизация», — говорит офицер. «Да я его соборовала уже, — говорит мать. — При смерти он». «Ежели встанет на ноги да уйдет — запорю тебя плетями», — пообещал ей офицер. И вот что интересно: шибко он похож был на того офицерика, что мне потом смерть выносил в трибунале. Ну, посулил он плетей, и ушли они. Я глаза открыл, а мать говорит: «Лежи, хворай на здоровье. Ежели не помрешь — там видно будет». «Порешат они тебя, — говорю ей, — и сестренок тоже». «Не твоя печаль, — говорит, — ты на ноги вставай, а там поглядим». Папаши дома не было в ту пору, он где-то по земле мотался. Я потом его спрашивал, уж после гражданской: «Где, — говорю, — тебя носило?» «Избы, — говорит, — рубил». «Тут государство рушится, все шиворот-навыворот, а ты избы ставишь!» «Без избы, — говорит, — никто еще не обходился. При любой власти жилье требуется. Каку власть ни придумай, а крышу над головой все одно надо. Вот и рубил». Чо с него возьмешь! Ну вот, братовья мои воюют кто где: кто на Дону, кто в алтайских партизанах, а я дома лежу, а в доме мать да сестренки младшие. Ну, все ж поправился я, на ноги встал. Тут и забрили меня. Опять офицер с солдатами пришел, другой, правда. Как вроде почуяли, что могу я дать тягу, — ищи-свищи тогда ветра в поле. Не удалось мне от них скрыться. И стал я у них обозником. Думаю: нет, на мякине меня не проведешь, чтоб я по своим стрелял! Припадки симулировал, да и малярия меня вправду трепала — на передовую не посылали. А сам, значица, потихоньку агитацию за Советскую власть веду, да промашку дал — донес какой-то гад. Вот и предстал я перед трибуналом. И вынесли мне расстрел».
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Роман
Повышают производительность труда и расширяют возможности токаря-универсала. Но пока они никого не заинтересовали, некому внедрять их в производство
Социальное исследование проблемы