Так и покатились прочь один за другим однообразные ветреные дни, каждый со своим неизменным распорядком: дальними прогулками вдоль берега, хоть, случалось, ветер трепал одежду и рубаха, выдуваясь пузырем, хлопала за спиной, как настоящий парус, купанием в редкие часы затишья, дневным коротким сном, чтением в сумерках... Одиноко было на душе, тоскливо... А ведь еще недавно чудилось в разговорах, что Костя понимает самое дорогое, сокровенное, схватывает с полуслова, как никто другой. И гордость и тайное любование – нет, не зря, не зря... И вот словно другой человек, словно маска на лице, а за ней неведомое, чужой. И это равнодушие и мгновенная глухота: сторонится, не замечает, не видит – как удар сзади, когда не ждешь, когда беззащитен. Неужели обидел чем-нибудь, не то сказал, не так сделал? А может, просто постарел, отстал, не понимаю?
Мучился втихомолку, не сегодня-завтра собирался уезжать расстроенный, поникший Эдуард Степанович. Возможно, и расстались бы с нелепой поспешностью, как будто стыдясь чего-то, учитель и его бывший ученик, и долго бы потом силился понять причину, корил себя, страдал в неведении Эдуард Степанович, не подоспей тут девятое июля – праздник рыбаков.
День выдался неяркий, тихий: пухлые облачка, сбившись на востоке, прикрыли солнце; над морем стлался туман; казалось, море сочится синеватым паром, остывая после стольких дней изнуряющей жары и штормов.
Измученная природа, уловив часы короткого отдыха, притихла, задумалась о чем-то своем. Только звякнет где-то вдалеке овечий колокольчик, а слабый ветерок подхватит, принесет; звякнет ближе из зарослей вербы у самого забора – сольются два звука, – потом еще рядом, и совсем уже тоненько, прерывисто, еле слышно – родится незамысловатая мелодия, точно кто-то с горы на свирели играет.
С утра появились во дворе две женщины: пожилая, полная, медлительная в движениях, и молоденькая совсем, шустрая, говорливая, в кухне повязали на головы белые платки и стали из сумок на стол выгружать продукты.
Макарович стоял тут же, в дверях, но не вмешивался, а только скашивал иногда в сторону женщин шельмовато поблескивающие глаза, говорил шепотом, толкая в бок Эдуарда Степановича:
– Цеж вот жинка моя, Катя. А то дочка старшенькая, а младшая, Нинка, так та четвертый год в Ростове, в педагогическом. Практика у ней сейчас.
К вечеру начали собираться гости – уже стоял под навесом, воняя бензином, потрепанный пыльный «Уралец», кричал до икоты, захлебываясь слезами, чей-то ребенок, брошенный без присмотра в бригаде, и новенькие «Жигули» розовато посвечивали никелированным бампером посреди двора.
Уходило за горизонт, прощально и устало освещая землю, малиновое неяркое солнце. Дорожки от слабеющих лучей чешуйчато поблескивали, протянувшись по воде почти до самого берега. Улеглась поднятая недавними штормами серовато-зеленая муть, песок припорошил медуз, дохлых бычков и водоросли, которые во множестве валялись вдоль берега; посветлевшее море замерло, налилось синевой на глубине.
Когда натомившиеся ожиданием гости стали рассаживаться наконец за стол, откуда ни возьмись появился Костя – все зашумели, повставали с мест, окружили Костю плотным кольцом, и начались объятия, звонкие поцелуи, шутливые укоры: «Сколько дней здесь, а себя не кажешь... Загордился, зазнался, парень!»
Костя, едва успевая отвечать на объятия, подставлял родственникам попеременно покрасневшие сразу щеки, губы, лоб, оправдывался неловко своим нездоровьем, призывал в защитники и свидетели Макаровича, а тот только подмигивал жуликовато, хихикал, грозил пальцем, повторяя: «Брось, брось придуриваться – знаем...»
Эдуарду Степановичу было весело и легко в этот вечер, все собравшиеся за столом люди казались на редкость симпатичными, обаятельными, милыми.
«Какой же я, однако, – думал он с нежностью, словно в тот, в первый раз, украдкой разглядывая Костю, – вообразил себе неизвестно что, уезжать собрался... Нет, он не изменился ничуть, мой Костя Кравченко, такой, как прежде, да и не мог... Это я старею, нетерпимым становлюсь, брюзгливым, подозрительным».
А кто-то уже требовал гитариста, желая непременно сбацать чечетку, по-нашему, по-флотски, с искрой, чтоб стекла звенели, кто-то запевал во весь голос: «Нелегкой походкой матросской...» – и тащили уже кого-то под руки шумной гурьбой освежиться. Один только Макарович, подперев рукою щеку, задумчиво глядел в темнеющую лиловую даль моря затуманенными слезой глазами.
— Как же хорошо, как хорошо! – все чаще склонялся к Эдуарду Степановичу, клал ему руку на плечо Костя и дышал горячо, шептал в ухо, щекоча влажноватыми губами:
— Ну, оглянись же, оглянись кругом... Удивительно! Море, и мы вдвоем, мы вместе, как прежде, ведь правда, Эдик?
В бригаде тем временем включили радиолу, выставили ее на подоконник, и гости дружно поднялись из-за стола, стали топтаться под навесом, танцевать парами и в одиночку – кто как умел – в надежде избавиться от комаров, которые особенно остервенились в безветрие, висели над столом тучей, привлеченные запахом разгоряченного дородного тела, ярким светом и многолюдством.
Эдуард Степанович поднялся вместе со всеми, отряхнулся, молодцевато оправил на груди рубаху, намереваясь пригласить на танец одну из женщин, и уже шагнул было к ней, но... качнулся, внезапно бледнея, ухватился нетвердой рукой за край стола.
Знакомая колющая боль возникла в левой стороне груди, отдалась под лопаткой, словно длинной иглой пронизала насквозь. Поплыли перед глазами, закружились в радужном тумане, сменяясь с калейдоскопической быстротой: стена, испятнанная синими тенями, мотоцикл, ярко-разноцветные колышущиеся платья, женские руки, взметнувшиеся в танце, чья-то студенисто-дрожащая, гладко выбритая щека.
Грудь сдавило так, что, задохнувшись, он едва не закричал, закусывая побелевшие губы.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.