В пакете оказались соевые конфеты местного производства – такими конфетами отоваривали карточки вместо сахара. Все съедобное и сладкое, что могло и должно было попасть в конфеты, на фабрике слопали и унесли, пустив в производство лишь соевую муку и какую-то серу или смолу. Когда конфету возьмешь на язык, она, по мере ее согревания, начинает набухать, растекаться, склеивать рот так, что его уж не раздерешь, и чем ты больше шевелишь зубами, тем шибче их схватывает массой, и дело доходит до того, что надо всю эту сладость выковыривать пальцем.
Ксения получила соевые конфеты на студенческую карточку и – не выбрасывать же добро! – послала допризывнику гостинец; как тонко воспитанный человек, она к пайковым конфетам сунула в пакетик горстку клубничных карамелек довоенного производства. И вот, занявши третью полку в полупустом вагоне, я лежу, сунув мешок под голову с последней в нем буханкой хлеба, да поглядываю через полуоткрытое, на зиму не заделанное окно.
Нас отправляли в Новосибирск пассажирским поездом – этакая роскошь по военному времени!
Провожающих нет. Никто не пел и не плакал. На станции и на перроне шла будничная жизнь, война сделалась привычной, отъезд на войну – делом обыденным. Но я все же грезил: возьмет да кто-нибудь из наших, деревенских, прибежит. Или... Вот уж блажь так блажь – возникнет Ксения, да при всем-то сером, неинтересном народе руку подаст, всего мне хорошего пожелает....
От сладостных грез отвлек меня живописный в полном смысле этого слова человек, так много стриженный тюремной машинкой, которой не столько стригут, сколько выдергивают волосы, что голова его от напряжения сделалась фиолетового цвета. Обут он был в опорки, одет в холщовые крашеные исподники и драную телогрейку, болтающуюся прямо на голом, костлявом теле. Впрочем, на голом ли? Под телогрейкой выколота майка...
– Н-ну, с-сэки! – праздно планируя вдоль вагона, сжимая и разжимая кулаки, грозился живописный парень. – Н-ну, фрицы, трепещите! Сибирская хевра прет на фрэнт.
На перроне возникла и стала полнеть толпа парнишек, одетых в железнодорожную форму. Я поглядел на перронные часы – вот-вот на второй путь подадут рабочий поезд – до Базаихи. Высунувшись в окно я спросил у ребят: не из первого ли они училища, не со станции ли Енисей? «Из первого», – ответили мне.
Второй набор. Ребята позаморенней, смирней, но полностью уже обмундированные. Нам так и не выдали всю форму, мы так и не пережили до конца «организационный период» в совмещенном с ФЗО ремесленном училище ускоренного выпуска. Эти учатся, уже как следует, и наглядные пособия, наверное, есть, и учебники, и тетради, и макеты, и инструменты, только кормят их еще хуже, чем нас, – война-прибериха затягивает пояса все туже и туже.
– Эй! – позвал я одного парня. – Сымай фуражку! – И когда он, недоумевая, снял и подставил фуражку, я вытряхнул из бумаги комком слипшиеся соевые конфеты, бумагу, повременив, бросил в окно и подмигнул братьям-фэзэушникам.
– Шшашливо! – пожелал мне кто-то из них слипшимся ртом.
Появились в вагонах и провожающие. Семья. Плотный мужик в долгополом армяке, в рубахе из домотканого холста, в древних, зачерствелых сапогах, играл на гармошке. За ним хромал мужик или парень – не понять – так заморен был и вычернен солнцем, ведя в обнимку допризывника, на котором вперед всего замечалась старенькая шапка с распущенными углами и узкие латаные штаны с бордовыми заплатами на коленях. Чуть в отдалении за мужиками тащилась молодая, но сильно изношенная женщин а, она вела за руку бледную девочку лет трех-четырех.
«Вот тронулся поёс, вот тро-о-о-онулся по-о-оёс! Во-от тро-о-о-онулся по-оёс и рухнулся мо-ос...» – вместе с компанией ворвалась в вагон песня. Вымученно, словно по обязанности, не пели – кричали мужики и этим «рухнулся» так подействовали на меня – хоть реви тоже в голос.
Компания расположилась внизу подо мной, и я порадовался тому – не набьется хевра: еще в детдоме надоело канителиться с блатняками, любоваться на них.
Мужик передал гармонь допризывнику, и тот продолжал песню на одних басах – трудно, видать, жили и учились всему эти люди, скорей всего переселенные на военный завод из южных старообрядческих районов. Отец, небось, жизнь убил, чтоб одновременно на басах и на «пуговицах» играть три-четыре песни, коих вполне хватало на нехитрую деревенскую компанию. Допризывник, в семье, судя по всему, самый младший, так и не успел полностью освоить гармонь.
Вытащив из глубочайшего брючного кармана бутылку с заткнутым бумагой горлышком, хромой мужик из кармана же выковырял кружку – и забулькало, завоняло самогонкой.
– Тятя! Савелий! – попыталась протестовать женщина, не смеющая подойти к столу. – Не пили бы, обоим на работу во втору...
– Цыц! – брякнул по столу кулаком отец и, отпив, передал кружку Савелию Тот начал пить, вдруг поперхнулся, заплакал. И все трое заплакали, заобнимались.
– Да мы, может... Мы, можот, по-оследний ра-а-ас...
– Тя-атя! – бросился ему на шею допризывник. И мужики заревели громче прежнего, затоптались на месте, сцепившись мослатыми руками.
Девочка, лицо и глаза которой налиты тяжелыми, недетскими слезами, обхватив ногу допризывника, жалась щекой к бордовым заплатам и с истовой бабьей страстью, со взрослым страданием повторяла и повторяла что-то. Я напряг слух, вслушался и, наконец, разобрал:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.