Вальс под кукушку

Пето Вегин| опубликовано в номере №1145, февраль 1975
  • В закладки
  • Вставить в блог

Он отстегнул протез – сверкнул шрамами и спрятал под простыней обрубок ноги.

Протез стоял отдельным, самостоятельно одушевленным предметом, самоуверенно дожидаясь, когда наступит утро и в него, как в стакан, вставят страшный цветок культяпки.

Его присутствие было присутствием третьего лишнего, и вдруг – пошевелив пальцами, настоящими живыми пальцами, как бы разминая их, – протез черство скрипнул на все мое сновиденье и сделал шаг...

«Все у этих людей было двойным, они, значит, имели четыре руки, четыре ноги, два лица... Тогда Зевс разделил каждого человека на две части, как разрезают груши пополам, чтобы они лучше сварились.

Когда, таким образом, все естественно разделилось пополам, у каждого человека появилось влечение к его второй половине, и обе половины снова обвили друг друга руками одна другую, соединили свои тела и захотели срастись».

Я не стал вдаваться в полемику с этим мифом Платона, захлопнул книгу и выключил свет. Ночной поезд взбирался, кряхтя, по лестнице шпал, и колесо луны буксовало, рассыпая звезды по черному небу.

...и мальчик поперхнулся песней, и не мог ни слова больше выдохнуть из себя, и не мог отвести глаз от ее бронзовых, льющихся из-под пилотки на плечи волос, и стоял посреди вагона остолбеневшим столбом, и, как в немом кино, не слышал, что она ему говорила, а видел только красный рот, складывающий какие-то белые слова, раскрывающий в улыбке яркие зубы, и пальцы ее, пробежав по плечу, как чистый дождик, смягчили его волосы, и запах мяты и свежего сена, идущий от ее гимнастерки, вошел в его легкие, распрямил их, как белые крылышки, и все это напомнило ему маму, но здесь же перестало быть мамой, и не было на свете ни одного слова, каким можно было бы назвать это, и не мог он попятиться, и тянуло его, как к губной гармошке, чтобы звучали тонкие, рвущиеся и продолжающиеся прозрачные звуки, похожие на листопад, чтобы это было беспрерывно, вечно, продолжалось, не исчезая, свежее сено, перемешанное с мятой, от которого губы делаются влажно-красными, и два густо-синих глаза нависали над ним, и он отражался, как два свечных огарочка, забыв свое имя, песню, товарищей, поезд, расширенными зрачками вбирая ее лицо, волосы, коричневую родинку и голубую прожилку, пульсирующую у воротничка, и дрожь поезда передавалась его тоненькому телу, и он обхватил ее светлое запястье, чтобы унять эту дрожь летящего краснозвездного поезда, за которым он через несколько минут будет идти, не отрываясь от ее лица в окне, идти, потом быстрым шагом, потом бежать, потеряв ее лицо, бежать по жаркому песку, не чувствуя глаз своих, ног, жаркого песка, разрывая худеньким телом черную ленту паровозного дыма...

«Нашел ли ты ту, вторую, Зевсом от тебя отрезанную половину?» – спросил, не переставая вращаться в вальсе, чернявый восьмилетка.

Иди танцуй, рано еще задавать такие вопросики, покружись с мое, тогда спрашивай. Танцуй, мальчик, отсюда, танцуй...

...с протянутым картузом, водкой окая в лицо, он шел вдоль вагона, и пятаки со всех концов звенели, как колокола на церкви, отпевая мертвецов. Правый карман его засаленного кителя отвисал под тяжестью монет. Он подмигивал, пошучивал, благодарно бормотал, и три медали тускло позвякивали на его груди. «Темная ночь, только пули свистят по степи...» – затянул он нетрезвым фальцетом, и тут чья-то рука в тельняшке, как полосатый шлагбаум, преградила ему путь. Я не помню всех слов, только узкие бледные губы матроса, процедившие: «Позоришь, сука», – и звяканье рассыпавшейся после пощечины мелочи, и еще, и еще, и еще – по лицу, красному, по-черепашьи спрятавшемуся в плечи, и медаль на грязном полу с клоком выдранного кителя...

Рынок – рябой резонер, разгильдяй, раззява! Хаос рынка – пафос рынка. С шести утра до шести вечера эта распластанная шестеренка рынка управляла жизнью города, барахолила эта барахолка, бормотала, барахталась, и ее наркотический гул, как нечто готическое, возносился над крышами.

– Что вы, дама, это же машина времени, а не швейная вам машинка! Да на такой сам Зингер не шил себе брюков. Берите и шейте, чтоб у вас руки не крутило!..

– Бемберы, бемберы! Кому бемберы? – зазывал долговязый в грязной майке, выставив напоказ левую руку – по локоть в часах самых разных систем и времен. Ну, какое время сравнится с голой волосатой рукой, запястье которой венчают хрупкие золотые женские часики, а выше по локоть, поверх татуировки, шли – как по росту – часы больших размеров, и у локтя сияли массивные, старого серебра знаменитые карманные бемберы «мейд ин Швейцария» с вензелями на толстой крышке и тяжелой цепочкой – эдакая серебристая карманная собачонка времени на цепи.

– Бемберы! Бери, бери бемберы! – тикающая рука простирается над толпой и поманывает, поманывает ее заскорузлый перст времени.

Купи, бери бемберы, живи во времени. Деньги на колесо, и время у тебя в кармане. Только учти, не исключено, что внутри твоих бемберов, заветных твоих часиков, нет ни одной шестереночки, ни маятника, ни винтика, что пока ты подносил к уху своему волосатому светящийся циферблат и вслушивался в бег времени, над ухом у тебя отстукивал белыми злыми зубами, подражая тиканью-таканью, татуированный долговязый герой нашего времени.

И откуда все это взялось, как остались в живых, не погибли все эти машинки и часы, севрские вазы и фарфоровые ночные горшки, вольтеровские кресла и эскизы Айвазовского, пухлые перины и кашемировые июли, полное собрание сочинений Достоевского и столовое серебро, такое столовое, такое серебро, что им и кушать неловко?

Как оказались в живых гимнастерки, шинели и кирзовые сапоги, соседствующие рядом с этой роскошью, – понятно. Но это как?!

Все это, и брань, и смех, мат отцов и взгляды матерей, юнцы и старики, и поверх этого – музыка Штрауса, вальс Штрауса, довоенное увлечение довоенных людей. Игла патефончика царапала надколотую пластинку, пополам с шипением, бранью и смехом, вальс скользил одиноко над куплей-продажей, и никто не хотел танцевать. Никто не танцевал на первый взгляд, но в движениях рынка и жестах скользили неумелые па разучившихся танцевать. Это следовало не рынком назвать, а театром, потому что нигде, никогда, ни в какой буффонаде не играло сразу столько людей и предметов! Мольер? Может, оттиск ростовского рынка и есть в его лучших вещах, но... Мон шер, постоим в стороне, последим и сличим времена. Альма матер, милорд. Это стоит раздумья и полуночного бдения, и пера, и листа. Где еще так играют себя, как играют на рынке, игры не стесняясь? Где еще солонее слеза и разительней смех?

А мат? Петр Алексеевич, государь-император, реформатор ты наш, медный всадник! Что твой «большой загиб» из 217, кажется, матерных слов в сравнении с красногубым гневом мичмана, который поставил на землю пару своих чемоданчиков – руки чтоб освободить, расплатиться за квас, он и глазом мигнуть не успел – нет чемоданов. Ох, Петр Алексеевич, вот речь, вот крепка – протяни ее канатом на Луну и лезь – не оборвется.

А уж если бы сюда Павла и Сергея Михайловичей Третьяковых, так глаза проглядели бы на эти руки, плечи, спины, испещренные неизвестными мастерами татуировки нашего столетия. Пришлось бы пристройку делать новую к Третьяковской галерее, приписки в энциклопедических словарях, что, дескать, по богатству и числу татуировок Третьяковская галерея занимает видное место среди европейских музеев.

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.



Виджет Архива Смены