Чем украсить тебя, мой зеленый найденыш, обожженная беспризорная елка? Чем, кроме звездочки, подаренной квартировавшим летчиком, тебя короновать?..
Три раза постучал в окно почтальон обмороженным пальцем, мама выскочила, не накинув платка, и вернулась, держа треугольную птицу письма. Вечность не было писем, и вот, наконец, треугольник! Ростов/Дон, Рождественская, 35, Тихоновой Анне. Зацелованное штемпелями полевой почты и зацелованное мамиными губами, ты прими его, моя партизанская елочка, это самое лучшее, чем можно прикрыть ожоги твои. Как военные почтальоны, забинтованы и зелены, ты неси, неси полевую почту, ты стой, да не клонись, молча в верности клянись...
Военный снег... Рядовой мороз... Елкам плакать грех, детям не до слез...
Прошлое уже прошло, но его долгая тень все еще длится и пересекается с уже появившейся из-за горизонта тенью Будущего.
Шли они, долгожданные, шли – после Победы поезда, и жернова вагонных колес перемалывали разлуку, и разбегались рельсы, как портупея на груди лейтенанта, и рыжие товарные вагоны мелькали мимо наших восьмилетних глаз, унося пилотки, бинты, линялые гимнастерки и пляшущего, закусив ленточки бескозырки, матроса на вагонной крыше, и нельзя было различить, что кричали нам солдаты, и мы бежали за тормозящим, лязгающим составом к полуразрушенному вокзальчику, где пел и отбивал чечетку под трофейные аккордеоны мой южный городок, где все целовали всех и вино проливали наземь, на сапоги, на довоенной моды туфельки чьи-то, и, узнавая – не узнавая, бросались в объятия, и из всего этого слух различал только одно: то сдавленно-глухое, то полоснувшее по всему перрону, пять лет непроизносимое – мама!..
А мама, еще молодая и красивая, стояла в окне нашего домика, и я сквозь заросли сирени видел ее белые руки, и прятал лицо в сиреневый огонь, и задыхался оттого, что маме все некого встречать, и опять не верил в это, и, наломав сирени, летел на вокзал, а мама, неподвижная, как нарисованная, оставалась наедине с сиренью.
Холст пятьдесят на пятьдесят, вместо багета – резные наличники окна, сирень, белые-белые руки мамины...
...И уже это не деревья, которые помнят все, что я успел позабыть, и не круглый это пятачок площади перед домом, а поляна лесная, мятная поляна, где под голос кукушки двадцать девять мальчиков, похожих на тридцатого меня, застенчиво и неловко кружатся в вальсе, задевая за ветки руками, все похожие друг на друга, все погодки, смуглые ягодки, в этой высокой траве...
Ах, конечно, это самая лучшая музыка – вальс под голос кукушки! Ах, конечно, этот вальс – первый и последний! И сколько еще эта музыка будет звучать, и сколько еще нам кружиться позволит кукушка! Что я делаю вид, будто я не кружусь, будто я просто листья зеленые с веток срываю и в губы беру неизвестно зачем?
Пахнет мятой и музыкой этот никем не написанный вальс. Ну еще, хоть немного, хоть круг еще вальса на этом фосфоресцирующем циферблате поляны лесной. Ну еще хоть немного, кукушка! Вальс, мальчики, вальс...
Может, все мы существуем в нескольких лицах? И как слово из кубиков, из нескольких этих складывается мое имя, сегодняшний я. И мой безногий сосед по купе – с ним тоже такое. Он – до войны. Он – на войне. Он – без ноги.
Разве что колеса поезда так же круглы, как тридцать лет назад, так же перемалывают километры, чтоб спустя семь часов я ступил на перрон, на котором я был восьмилетним.
А ты все бежишь за поездом, мой восьмилетка, только коленки сбитые мелькают, бежишь все, бежишь...
Таких длинных поездов теперь нет – по тридцать, сорок вагонов. И теплушки, и плацкартные, и открытые платформы вперемежку. Вне всяких расписаний, путая наши предположения и ожидания, они шли уже третий месяц, но мы еще не привыкли, не насытились, и маленькие тоннели разинутых ртов все смотрели на далекую точку пересечения параллельных рельсов. Уже давно не было сирени. Мы ходили по вагонам и пели. Концерт длиною в тридцать километров.
Песни были разные. Улица, языкатая, вездесущая зубоскалка, палец ей в рот не клади, учила нас песням, выставляя по вечерам в окна допотопные картавые патефоны с пластинками Лещенко или швыряя по мостовой пьяную компанию, глоток своих не щадящую, свистящую сквозь выбитые зубы фартовый мотив или фронтовую песню.
«Когда качаются фонарики ночные...»
«...до тебя мне дойти не легко, а до смерти четыре шага...»
И катились слезы по исхудалым лицам солдат, и три тукающих сердечка были рады вагонному смеху, не понимая, что это всего лишь способ скрыть слезы, и губы, потрескавшиеся от солнца и ежевики, выкрикивали корявые куплеты, до смысла которых мы еще не доросли.
«А слезы катятся, братишки, незаметно по исхудалому лицу...»
И уже последний раз в жизни солдаты выкликают в окошки наши имена, большие ладони уже не могут дотянуться до наших вихров, наш вагон медленно уплывает, медленно и навсегда, будто кто его тащит за ниточку, наш вагон. Наш вагон – говорят мальчики, потому что на полчаса они были голосом вагона, срывающимся, неровным, но чистым, как январские бинты, слепящие от проступившей крови.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.