Рассказ
Первая память засорена серыми шариками сыплющихся на город немецких парашютистов, затемнена подвальной темнотой бомбоубежищ, в первой памяти почти нет слов – только стрельба и крики. Солдат со звездочкой лежал в сугробе, и я, присев на корточки, уговаривал «дядю» встать, чтобы не простудиться. Мама сказала, что он больше никогда не встанет, – он убит. С тех пор все лежащие для меня стали убитыми. Глагол спать пришел в его несуществующей форме – убить.
– Я убит, – говорил я, ложась в ледяную постель.
– Я уже не убит! – утренний возглас.
Крупным планом, во весь кадр памяти, – битые зеркала, острые осколки зеркал, по которым тянуло пройтись босиком. Бомба попала в парикмахерскую, битком набитую людьми, врасплох застигнутыми налетом. Уцелел один парикмахер – он спятил и спрашивал каждого, где его ножницы.
Больше я никогда не увижу столько битых зеркал! В той парикмахерской меня впервые стригли.
Было много пожаров, и однажды пришлось с бабушкой, мамой и кем-то в зеленом уходить от немецкой облавы улицей, где дома горели по обе стороны. От жары у меня на лице потрескалась кожа. Улица была узкая, и паруса пламени раздувались в трех метрах по обе руки. Сумасшедший корабль горящей улицы...
Но инстинкт отличал пожар от огня. Было много пожаров, но помнится большой огонь: рыжие собаки в железной конуре самодельной – из бочки – печки. Тепло.
Топили книгами из библиотеки деда. Стояли великие крещенские морозы. Стулья, скамеечки, пуфики, стремянка, гладильная доска, доски чужих довоенных заборов, дверцы шкафа, а следом и шкаф, на вешалки которого нечего было повесить, вылетали в печную трубу, оставляя самые теплые о себе воспоминания.
В ночь, когда от мороза в лампе замерз керосин, кончилось все деревянное. Очередь дошла до книг.
Самый умный огонь, который я видел на свете, – это горящие тома Брокгауза и Эфрона. Я перелистывал книги и отдавал их причитающей бабушке – неграмотная, она каждую книгу отправляла в печь со словами: «Господи, прости...»
Пляшущие человечки армянской азбуки в манускриптах, оставшихся деду от деда его. Серебряный профиль Наполеона на французском словаре. Как снисходительны и как великодушны к нам наши книги! Умели бы и мы прощать друг другу так, как нам прощают казненные нами книги! Через десятилетия, поняв, чем грелись мы, я прокляну ту ночь, и стану на колени перед детьми и внуками тех книг, и попрошу прощения за ночь, когда сожжен был герценовский «Колокол»...
Прощайте, цветные картинки волшебных изданий! Только два цвета сегодня имеют смысл – черный, глухой цвет пепла и печки и острый белый цвет снегов крещенья.
Крещенье книгами – сорок четвертый год! Горит моя азбука, по которой вчера меня натаскивал мой лобастый дед, горит мой букварь! Аз, буки, веди... А за стеной, черным лицом в черные ладони, плачет простуженный мой, начитанный мой дед, и в шести языках, которые он знает как родные, нет ни единого слова, способного выразить его слезы.
А я из груды книг, униженных до дров, выхватил небольшую квадратную книжку. Черными глазищами в белый лист – слагаю дедушкины буквы. Блок. Блок. Повернул к огню – увидеть портрет. Увидел – отпрянул, не испугался, а отпрянул от печки. За пазуху, пока никто не видит, – не дам. Топите сказками, они мне надоели! Блок – не дам! Не знаю почему, а вот не дам.
Ледяными пальцами утром листал, плямкал губами, как пескарь, складывал буквы. Пока добирался до конца строки, начало рассыпалось. Но как с крыши каплями, не к месту и не в срок, складывалась колдовская оттепель: Блок.
Почти через полтора года, девятого мая, в день Победы, заплаканный черно-чугунный дед, счастливый и одновременно траурный, нальет мне красного вина и скажет: «Пей за то, что не дал сжечь Блока!» И это будет первый мой глоток в жизни – за Победу и Блока, и первый раз в жизни я убегу от взрослых плакать на чердачную черную лестницу – плакать и не понимать, отчего я плачу...
Аз, буки, веди... Топите сказками!
...Не было такой и ни у кого не будет такой елки, как в новогоднюю ночь сорок пятого года.
Назло Освенциму, осколкам, назло войне – полуобугленная елка в моем окне. Она над нами возвышалась, дробясь в разбитых зеркалах, перемещалась, отражалась в будущих моих стихах.
С обгорелыми веточками ее вывезли из какого-то расстрелянного леса, эвакуировали в тыл, в мое новогоднее счастье. Моя первая, цвета хаки, елочка!.. Переломленные ветки перевязывали бинтом. Забинтованная елка. Забинтованные солдаты цвета елки за окном. Ростом с меня, как она прямо стояла! Как важно было быть прямой, как было важно елке выстоять, всей елочной своей судьбой срастись с усталою страной и, как страна, в бинтах, но выстоять!
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.