Председатель встал за кафедру и начал вступительную речь. По всему залу шло громкое шушуканье, — всем, конечно, хотелось знать, кто это там расселся на сцене. Надев очки и упираясь в колени ладонями, старец сперва решительно направил взор на картину, потом повернулся лицом к публике и внимательно пробежал глазами по первому ряду. Ответные взгляды взметнулись от его сияющего черепа к курчавой голове на портрете, ибо за время нескончаемой председательской речи слухи о вторжении успели расползтись по залу, и кое-кто начинал уже тешить воображение мыслью, что поэт легендарной эпохи, накрепко к ней подшитый всеми учебниками, живой анахронизм, одушевленное ископаемое, выпавшее из сетей рыбака-невежды, новый Рип Ван Винкль — в старческой своей немощи посетил собрание, посвященное славе его юных дней.
— Мыслящая Россия, — сказал председатель, заканчивая речь, — всегда будет помнить имя Перова. Тютчев сказал, что страна наша никогда не забудет Пушкина, как не забывают первую любовь. Но про Перова мы можем сказать, что с его именем связаны наши первые опыты свободы. На поверхностный взгляд, эта свобода ограничивается поразительной щедростью перовских образов, близкой сердцу скорее художника, чем гражданина. Но мы, представители более трезвого поколения, способны расшифровать более глубокий, жизненный, общественный и гуманистический смысл в таких строках, как следующие:
Когда в тени кладбищенской стены
снег прячется от солнца запоздалый,
когда соседский мерин вороной
апрельскою лоснится синевою,
чьим отраженьем в мириадах луж
жонглирует, смеясь, земля-арапка, —
тогда смятенным как не рваться сердцем
ко всем больным, несчастным и слепым,
к согбенным спинам в рабском услуженьи
у толстобрюхих — к ним, ко всем, чей взор,
заботой затуманен иль пороком,
не замечает ни в снегу проталин,
ни голубых коней, ни луж волшебных.
Ответом ему был взрыв приветственных рукоплесканий, тут же, однако, смолкнувших и сменившихся разрозненными взрывами смеха из разных углов зала, ибо в то самое время, как председатель, еще не остывший от своей речи, шел обратно к столу президиума, бородатый незнакомец поднялся со своего стульчика и стал отвечать на аплодисменты быстрыми кивками и неловким помахиванием руки — жестами, в которых выражение внешней признательности смешивалось с некоторым нетерпением. Славский с двумя помощниками предприняли отчаянную попытку сгрести его в охапку и уволочь, но тут из пучины зала стали раздаваться крики: «Позор! Позор!» и «Оставьте старика!»
В одном из отчетов я встретился с утверждением, будто в зале у старца были сообщники, но мне кажется, что достаточно было для такого оборота событий той вспышки массового сочувствия, которая в своем зарождении столь же порой необъяснима, как и массовая жажда крови. «Старику», хоть ему и пришлось иметь дело с тремя противниками, удалось тем не менее сохранить вполне респектабельный вид, и когда его недостаточно решительные враги отступили и он снова установил свой вертящийся стульчик, опрокинутый во время схватки, по залу пронесся шепоток удовлетворения. Как это ни прискорбно, атмосфера вечера была, однако, безнадежно испорчена. Более молодые и беспутные зрители начинали уже шумно веселиться. Председатель, поводя раздувающимися ноздрями, налил себе стакан воды. Два тайных осведомителя незаметно переглянулись из своих углов.
За речью председателя последовал отчет казначея по поводу сумм, полученных от всевозможных учреждений и частных лиц на памятник Перову в одном из пригородных парков. Старец неторопливо достал из кармана огрызок карандаша и, разложив на коленях обрывок бумаги, стал записывать называвшиеся цифры. После этого на сцене ненадолго появилась внучка сестры Перова. Подготовка этого пункта программы связана была для устроителей с некоторыми затруднениями, ибо сия молодая дама — толстая, мертвенно-бледная, с выпученными глазами и перекошенным ртом — проходила курс лечения от меланхолии в доме для умалишенных. Она была явлена в,своем нежно-розовом платье публике на одно мгновение и тут же спланировала обратно в крепкие руки пышнотелой сиделки, снаряженной клиникой.
Когда Ермаков, который был в те дни любимцем театральной публики, нечто вроде драматического beau tenor (душка-тенор (франц.)), принялся шоколадно-кремовым голосом декламировать речь князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже самых преданных его поклонников куда больше, нежели красота исполнения, волнует, как будет реагировать на это старец. При строках:
И если правда, что металл нетленен,
то, стало быть, возможно разыскатьту пуговку, —
ребенком семилетним
я обронил ее, в саду гуляя.
Найдите мне ее, и я познаю,
что есть спасенье для души бессмертной,
— самообладание впервые изменило ему, и он, медленно расправив большой носовой платок, смачно высморкался, произведя звук, на который глаза Ермакова, как алмазы сверкавшие из-под обильно затененных век, скосились, точно у пугливого коня.
Платок был возвращен обратно в глубины сюртука, и только тогда, через несколько секунд, после этого, зрители, сидевшие в первом ряду, увидали, что из-под очков у старца струятся слезы. Он даже не пытался их вытереть, хотя раза два его рука с пальцами, растопыренными как клешни, тянулась к очкам, но тут же падала, словно он боялся (это и была кульминация всего отточенного действа), как бы публика не заметила, что он плачет. Раздавшиеся по окончании чтения оглушительные рукоплескания были, разумеется, данью не столько искусству Ермакова, сколько разыгранному старцем представлению. И как только они затихли, он поднялся с места и шагнул прямо к краю эстрады.
Комитет не предпринял со своей стороны никаких попыток его остановить, и тому было две причины. Во-первых, председатель, доведенный до отчаяния выходками старца, в этот момент удалился, чтобы сделать некое распоряжение, а во-вторых, кое-кого из устроителей начинали уже одолевать самые разнообразные сомнения. В ту минуту, когда старец дошел до кафедры и уперся в нее локтями, в зале воцарилась полная тишина.
— И это и есть слава? — произнес он таким сиплым голосом, что из задних рядов раздались крики — Громче, громче!
— Я сказал: неужели это и есть слава? — повторил он, строго глядя на публику поверх очков. — Десяток двусмысленных виршей, пустые словесные побрякушки, и вот уже имя живет в потомстве, будто человек что-то сделал полезное для общества! Нет, господа, не надо себя обманывать. Наше царство и трон Государя, отца нашего, как стояли, так и стоят в неуязвимой мощи своей, аки громы завороженные, а заблудший юноша, который полвека назад пописывал бунтарские стишки, теперь послушный закону гражданин, уважаемый своими честными соотечественниками. Но он, позвольте добавить, стар и нуждается в вашей помощи. Я пал жертвой стихий: земля, которую я пахал в поте лица своего, овечки, мною вскормленные, нивы, наливавшиеся золотом...
В этот самый миг два огромных полицейских быстро и бесшумно устранили старца. Все, что успела заметить публика, — это манишка, отлетевшая в одну сторону, борода — в другую, манжета, болтающаяся на рукаве, — но все та же важность, все тот же гордый блеск в очах.
Сообщая о вечере, ведущие газеты лишь вскользь упомянули о «прискорбном происшествии», зато пользующийся самой дурной славой «Санкт-Петербургский Вестник», грязный и реакционный листок, издаваемый братьями Херстовыми на потребу низшим слоям средних классов и деклассированной части трудящегося люда, пребывающей в состоянии блаженной полуграмотности, — разразился вереницей статей, в которых утверждалось, что «прискорбное происшествие» было на самом деле не чем иным, как явлением подлинного Перова.
Тем временем старца подобрал богатый и вульгарный в своей эксцентричности купец Громов, чей дом всегда был переполнен монахами-странниками, знахарями-целителями и всевозможными «погромистиками». «Вестник» продолжал печатать взятые у самозванца интервью, в которых тот говорил невообразимые вещи про «лакеев революции», которые его надули, не только лишив его подлинного лица, но и завладев его деньгами (их он намеревался отсудить у издателей полного собрания сочинений Перова). В довершение всего один спившийся интеллигент из громовских приживал указал общественности на сходство старца с портретом, действительно, увы, разительное. Появилась также весьма подробная и совершенно неправдоподобная версия, согласно которой он разыграл самоубийство, чтобы вести христианскую жизнь на Святой Руси. Кем только он не был: птицеловом, коробейником, бурлаком на Волге, а под конец купил в дальних краях надел земли. Я сам видел убогую книжонку «Смерть и воскресение Константина Перова», — ее одно время вместе с «Приключениями маркиза де Сада» и «Воспоминаниями амазонки» продавали на улицах гугнивые нищие.
Но лучшая моя находка среди архивных бумаг — это засаленное фото бородатого самозванца, который в безлистном парке взгромоздился на мраморный пьедестал неоконченного памятника Перову. Без пальто, но в отороченной мехом шапке и новой паре галош он стоит, развернув плечи и скрестив руки на груди, а, внизу толпится стайка его сторонников — их белые личики с пупками глаз пялятся в объектив с тем же особым самодовольством, с каким глядят на нас со старых снимков собравшиеся покутить линчеватели.
При подобном разгуле вопиющей реакционности и разнузданного хулиганства (неотделимых в России от официальной линии при любом царе, будь то Александр или Иосиф) интеллигенция, конечно, не могла вынести такого несчастья, как превращение чистого, горящего революционными идеями Перова-поэта в вульгарного старика, валяющегося в расписном свинарнике. Самое же трагическое было в том, что тогда как ни Громов, ни братья Херстовы и не думали верить, что куражатся вокруг настоящего Перова, многие образованные и честные люди одержимы были невозможной мыслью, что извергли из своей среды самое Правду и Справедливость. Так, в недавно напечатанном письме Славского Короленко мы читаем: «Невольно содрогаешься, думая, что, быть может, неблагодарные потомки пренебрегли неслыханным в истории даром судьбы — воскресением великого поэта былых времен, подобным Лазареву, — нет, хуже! — заподозрили в дьявольском коварстве человека, единственное преступление которого — несколько секунд безумных речей после полувекового молчания». Форма путаная, но суть ясна: русскую интеллигенцию гораздо меньше пугала опасность пасть жертвой надувательства, чем допустить роковую несправедливость. Но еще больше ее страшило другое, а именно — лишиться идеала, ибо наш радикал все готов на свете перевернуть, только не такую пустую безделицу, как взлелеянный им идеал, будь он весь замшелый и трижды сомнительный.
Ходят слухи, что на одном закрытом заседании Общества ревнителей русской словесности специалисты-графологи тщательно сличили оскорбительные письма, которыми старец забрасывал Общество, с одним очень старым письмом юного поэта. Оно было обнаружено в частном архиве и считалось единственным перовским автографом, — о его существовании никто не знал, кроме ученых, корпевших над его выцветшими чернилами. Итогов этих изысканий не знаем и мы.
Передавали еще, что собрана была крупная сумма денег, с которой направились прямо к старцу, минуя его недостойных сотоварищей. Как видно, ему посулили основательное месячное вознаграждение при условии, что он немедленно вернется к своему хозяйству, чтобы там и пребывать в благопристойной тишине и забвении. Очевидно также, что предложение было принято, ибо исчез он столь же внезапно, как возник, а Громов, потеряв своего любимца, утешился, взяв к себе в дом одного подозрительного гипнотизера из французов, который год или два спустя стал пользоваться некоторым успехом при дворе.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Для иных комсомольских работников это удобная позиция. А что в результате?