– А чувствовала ли ты, что ты сама лично являешься, не меньше, чем Петя, объектом ненависти мятежников, потому что ты – строительница Кокчетавки, по которой гораздо больше, чем на машинах автобазы Наркомпрода, пойдет для революционного Питера и для Москвы хлеба и всего прочего? – спросил я. – Понимаешь ли, что ты, как сотрудник Кокчетавки, была одной из причин кулацкого мятежа, но была таким образом и причиной победы над этими мятежниками?
– Не говори глупостей, – отрезала она, давая понять, что даже и слышать не хочет таких, с ее точки зрения, ужасных шуток. – Я вскорости и ушла с Кокчетавки!
– Да, ты ушла, – вспомнил я, – потому что там за отсутствием для тебя машинки ты как машинистка бездействовала, а в другом месте ты рассчитывала работать по специальности!
Разумеется, это не кто иной, как сама судьба, принявшая обличие петропавловской биржи труда, указала моей дорогой перстом своим переход с Кокчетавки в газету «Мир труда», где в отличие от управления Кокчетавки машинка имелась. Так ранней весной 1922 года моя дорогая переступила порог газетной редакции. Несомненно, это был шаг к нашему сближению, ибо где, как не в газетной редакции (не в этой еще, но в будущей), было всего естественней оказаться нам, чтобы в конце концов повстречаться друг с дружкой, увидеть друг дружку воочию. Вот почему она и оказалась в редакции, где работали как будто бы всего-навсего трое журналистов – в пимах, шапках и полушубках, причем один из них в теплую погоду весной и осенью носил полушубок мехом вверх, а другая, скинув свой полушубок, оказывалась миловидной женщиной, женой редактора, хроникершей Лелей. Может быть, там были и еще журналисты и журналистки, но моей дорогой запомнились, насколько я понимаю, лишь эти трое, с которыми она подружилась.
Затем наступило лето, ужасное лето приснопамятного года засухи, голода в Поволжье.
Я был тогда в Омске и писал: Я помню все: в кирпично-пыльном Омске они пришли на городской базар, я помню груди плоские, как доски, щетину щек и мутные глаза, и ребятишек старческие маски, когда, изъяв из подзаборных дыр, красноармеец в однорогой каске их вел в Чека как грустный командир». Так писал я. Но омская невеселая, а все же наполовину солончаковая, а наполовину черноземная явь и пыльная, но мукомольно-элеваторная действительность была отнюдь не столь страшна, как это лето в соседних, охваченных засухой степях. где солоно-мерцательная земная поверхность растрескивалась от адски азиатского зноя на некие зловещие иероглифы либо на крючки и загогулинки бредовой стенографии каких-то дьявольских присутственных мест. И как будто в тщетных попытках придать здравый смысл всем этим надписям зноя скитался я по степям как газетный сотрудник, разрешающий отнюдь не простые и ясные вопросы ликбеза или сельской экономической политики, но вопросы о том: есть ли в аду вода? О, я думаю, и в аду нет воды едче и сероводородней, чем в лужицах между Чердаком. Чернолучьем и Карачами!
Тучи, возникавшие в медных от жарищи небесах Зауралья, разражались не дождем, а рассыпались над городами и весями прахом пожарищ и пухом унесенных с незримых пепелищ птиц, домашних и диких. Я видел сам (наяву ли, во сне ли – это уж я боюсь утверждать), но я видел сам, как обессиленные фазаны среди белого дня смирно сидели в пыльных репейниках, а ведь так бывает лишь после очень сильной грозы, когда прибитые ветром, ослепленные молниями и оглушенные громом и градом птицы, приходя в себя, будто бы ползут в травах.
Но, странствуя в зарослях пыльных бурьянов и лишь грезя влажными после дождя кормовыми травами, я все-таки душой был в городе, в городе вообще, в широком смысле этого слова, а практически в Омске, мимо которого суховато катился с юга на полночь желтый, как гигантский рулон газетной бумаги. Иртыш.
Тем временем моя дорогая в городе на притоке Иртыша Ишиме снова оказалась обманута в своих ожиданиях. Дело в том, что ей, повелительнице птицы Ундервуд. не дали в редакции не только обещанного «Ундервуда». но и ни «Ремингтона», ни «Смис-премьера», и вообще никакой пишущей машинки, а посадили на прием объявлений. Объявления же эти были почти исключительно о потере документов, и почему-то эти объявления делались почти исключительно казашками. Возможно, что у многих из этих свободолюбивых степных амазонок никаких удостоверений личности никогда не бывало и вовсе, и моя дорогая превратилась в фигуру довольно высокой государственной важности, творя однообразную, но высокополезную процедуру преображения ранее бездокументных номадок в чинных, переходящих с кочевого на оседлый образ жизни советских гражданок.
«Бир мильон», – восклицала моя дорогая, выписывая квитанцию на принятое объявление, и величественная казашка, задирая бесчисленные юбки, извлекала из кармана нижних штанов пачку кредиток, чтоб отсчитать «бир мильон», – один миллион рублей за объявление. Затем моя дорогая смотрела в окно на то, как заплатившая свой миллион степнячка уезжала прочь либо верхом на коне, либо в древней двухколесной, в виде скифской колесницы, повозке, влачимой верблюдами, которые нравились птице Ундервуд не менее, чем любезные ее сердцу кони.
И не было ничего случайного либо незакономерного в том, что постепенно расширяющийся круг новых редакционных знакомств включил в себя, кроме журналистов русских, и сотрудницу газеты казахской. Эта девушка была миловидна, скромна, хорошо образованна. И вскоре моя дорогая стала домашней гостьей этой прекрасной казашки, принимавшей самых близких друзей не на европейской, а на азиатской половине своей квартирки, в комнатке, где не было стульев, а вокруг очень низенького стола лежали – свидетели по крайней мере двух столетий, если не двух эпох, – старые, повытертые, видавшие всякие виды ковры.
Это были первые встречи моей дорогой с людьми Востока в домашней обстановке. Ведь одно дело – разговаривать с казашкой через окошко кассы по приему объявлений, либо на рынке, либо с почтенным татарином-водовозом по прозвищу Эфиоп на дворе, либо даже подвергаться галантным преследованиям некоего мусульманина в белой чалме, свидетельствующей, что он побывал в Мекке. «Выходи за меня замуж, любимой женой будешь!» – взывал он, и она убежала от него при неверном свете месяца над белой мечетью. Все это была, так сказать, уличная петропавловская Азия. А другое дело сидеть в гостях у просвещенной милой казашки, пить чай из легкой, звенящей от своего изящества пиалы, слушать очень умную, очень милую, с небольшим казахским акцентом речь любезной хозяйки, словом, войти в ее дом как бы внутрь Азии. Здесь, в этой комнате, пахло чуть-чуть типографской краской от свежей газетной полосы, с книжной полки веяло чуть-чуть арабским, чуть-чуть латинским шрифтом, но больше всего кириллицей, а от всей остальной обстановки веяло слегка кошмой, слегка овчиной, слегка кумысом, слегка духами. И моя дорогая не почувствовала себя чужой здесь, наоборот, ее даже несколько удивило, почему казашки со своими родными и близкими принимают ее, европеянку, недавно приехавшую из-за Урала, почти за свою, во всяком случае, за какую-то совсем восточную девушку. Много позже, когда наши пути встретились, я понял и рассказал ей, в чем тут дело, как я понимаю. Напомнив ей, откуда появились на русском Севере ее предки, я объяснил ей: пращуры ее – волжане (отец запросто переплывал Волгу, прадед ушел в монахи в заволжский монастырь), пращуры ее, пришедшие на верховья Волги с нижнего ее течения, суть люди оттуда, где, по свидетельству арабских историков, южнее устья Камы стоял город Булгар, а на низовьях Волги было, как известно, хазарское ханство, откуда птицы летят, а в религиях нет постоянства, люди верят во что хотят. Вот почему, сказал я моей дорогой, она, кутающаяся, как в сосновом лесу, в златоблещущую лису, славная славянская девушка, несмотря на всю свою северорусскую ортодоксальную православность, имела явную, не только благоприобретенную, но и наследственную симпатию ко всему восточному, юго-восточному и северо-восточному, а в последнем случае и ко мне, юноше не столько с Иртыша, желтого, как рулон газетной, революционных лет бумаги, сколько с Иртыша, превращающегося в Иппокрену.
«Иртышом, превращающимся в Иппокрену», звалось ежемесячное сочинение, то есть периодическое издание, журнал, выходивший в Тобольске с 1789 по 1791 год, словом, в годы Великой французской революции. И бумага, на которой напечатан журнал, тоже желтоватая, то ли от времени, то ли от природы, то ли от Французской революции, то ли от тобольской действительности, то есть наличия именно такой бумаги на складах купцов Корнильевых. Ибо выпускалось это издание просвещенными тобольскими негоциантами Корнильевыми под наблюдением тобольского главного народного училища. Редактировал журнал внучатый племянник знаменитого поэта Александра Сумарокова Панкратий Сумароков, сосланный Екатериной П. в Тобольск за некоторые художества. Сотрудничали в журнале приехавшие с Панкратием разделить его ссылку, жена его Софья и сестра Наталья, а кроме того, учителя, ученики местных учебных заведений и просвещенные чиновники. Читателями были они же плюс другие местные любители изящной словесности и другие местные грамотеи, а впоследствии в числе читателей второго и третьего поколений – сын бывшего петропавловского, а затем березовского исправника Петр Ершов, будущий автор оцененного Пушкиным «Конька-Горбунка», и, мальчиком сиживавший на коленях Ершова, внук издателя, купца Корнильева, будущий гениальный русский ученый Дмитрий Менделеев, тесть Александра Блока. А в конце концов читателем «Иртыша, превращающегося в Иппокрену» стал и я, грешный, футурист, сторонник Маяковского, стихотворец и сотрудник омской партийной и профсоюзной прессы 20-х годов XX века.
Не скрою, «Иртыш, превращающийся в Иппокрену» со своими довольно бледными переводными отрывочками из Вольтера и Юнга, а особенно с такими нравоучительными стихами, как, например, басни тобольского прокурора Бахтина, журнал этот, найденный мной в музейной библиотеке, показался мне довольно скучным. Я сказал бы, что из всего журнала больше всего понравилось мне его название. Идея его названия! Мне живо представился северный полунощный, похожий на июльское нагромождение кучевых грозовых облаков над Сибирью тобольский Геликон и стекающая с него, превращающаяся в Иртыш Иппокрена.
Поведав обо всем этом, мне, пожалуй, остается добавить к повествованию лишь следующее.
В то время, как я, будто бы отвлекшись от бурной действительности, точнее, от современности, как бы случайно углубился в историю своей Отчизны, ища «Иртыш» и другие старые тобольские и нетобольские издания в библиотеках Западно-Сибирского отдела Российского географического общества, на развалах букиниста Айсберга или в кучах книжной трухи на превращенном в толкучку бывшем конском базаре, – в эти дни в начале 1923 года моя дорогая повелительница птицы Ундервуд решила покинуть город Петропавловск и вернуться домой, за Урал, в европейскую Россию, в европейскую часть Союза, как говорится в настоящее время. И вот тогда ее петропавловско-акмолинские друзья и принялись ей советовать, что надо купить на дорогу и что надобно привезти домой, каких гостинцев и чего по домашности. Тут в этих советах участвовали так или иначе все: и культурные журналисты, журналистки русские и казашки, и квартирная хозяйка Павла.Петровна, и водовоз Эфиоп. И каждый предлагал свое. Журналисты, конечно, говорили о духовном, об эстетически-фольклорном, наконец, о вкусном, а люди попроще – о житейском:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.