— Замолчи, — сказала ему Анна Сергеевна тихо, но с такой угрозой в голосе, с таким мраком, что Гыра осекся и, рыдая, понуро пошел дальше.
И Кеша подумал, что, если бы Гыра не замолчал, если бы опять кричать начал, она бы ударила его.
Анна Сергеевна уходила, меся грязь своими блестящими резиновыми ботиками на высоких каблуках, а Кеше показалось, что учительница, которая ночь не спала, а потом весь день суетилась, не разгибая спины, таскала вещи, собирала ребят, а теперь вот смертельно усталая шла за ними по грязи, — Кеше показалось, что она уходила от него и плакала. И это было самое страшное, что он пережил за этот день: Анна Сергеевна плакала.
Кеша сидел на полосатом, мягком тюке и уже без всякой надежды смотрел на пустую дорогу. Он старался не оглядываться, потому что там, внизу, в овраге, все темнее и гуще дымились сумерки, там уже начинался, растекаясь по всей длине оврага, пугающий вечер и оттуда, как из погреба, подбирался к ногам холод. Кусты там словно бы шевелились и перебегали с места на место, исчезали, а потом вдруг снова появлялись. И чудилось, будто бы кто-то ходил там по опавшим листьям среди кустов. Или это сами кусты ходили...
Нет, туда нельзя было смотреть: внизу по всей длине темнеющего оврага копошились какие-то сизые существа, похожие на кусты, или это были кусты, похожие на живые существа, а может быть, это был вечер, который карабкался по склонам оврага наверх, подминая своей холодной и растекающейся сумерью кусты и синюю траву, потерявшую теперь свой цвет.
Он упорно смотрел на светлую и хорошо еще видную дорогу на вершине оврага, над которой протекало низкое небо с темными и белыми облаками, и ждал, что вот-вот на этой вершине вырастет вдруг лошадиная голова под дугой и загремит телега.
«Ну как же так? — думал он, удивляясь. — Почему же никто не приехал за мной? Говорили, чтоб я тут ждал и не отходил от вещей, а сами забыли про меня и про вещи. И даже Анна Сергеевна. Как же так?»
И когда он начинал опять и опять возвращаться к этому недоуменному вопросу: «Как же так?» — он представлял себе с каким-то смирением и тихой покорностью судьбе, как все люди, которых он знал и которые теперь забыли о нем, сидят уже в вагонах, а паровоз уже прицеплен к составу, стоит под парами и шипит, ожидая минуты отправления. А люди в вагонах укладываются спать, съев перед сном что-то горячее и вкусное, может быть, сладкую манную кашу с куском растаявшего масла или кружку горячего чая с хлебом. А потом паровоз загудит и тронется. Вагоны вздрогнут все, и колеса их медленно начнут поворачиваться, сделав один оборот, второй, третий, и начнут все быстрее и быстрее крутиться...
И тогда вдруг кто-то вспомнит о нем.
Но тут воображение ему отказало, и он, уже не в силах выносить обиду и отчаяние свое, всхлипывал и смаргивал теплые слезы. Зябкая дрожь начинала бить его тело, словно бы со слезами вытекало из него последнее тепло.
Однажды он до того измучился в своих мыслях и в своем до жути страшном одиночестве, что поднялся с тюка и, плача, пошел вниз по дороге, как недавно шел Гыра. Но когда он только еще поднимался с помятого тюка, решив бросить вещи и уйти по дороге на станцию, он уже чувствовал каким-то странным и непонятным образом, что все равно не уйдет, словно он был привязан к этим вещам, о которых, как он думал, все давно уже забыли. И он, плача навзрыд, вернулся к ним и опять уселся на продавленный тюк. Он и не догадывался и даже подумать не мог в эти минуты отчаяния, что впервые в жизни испытывает жестокое в своей определенности и твердости чувство долга. В эти минуты он знал, что вещи нельзя оставить посреди дороги, потому что вещи эти были общими. А раз общие — их нельзя оставить, даже если поезд уйдет без него, Кеша и не предполагал, конечно, что все эти часы он находился во власти самого мудрого и благородного мужского чувства, способного разбудить в человеке такие силы и такую красоту души, о которых человек порой и не догадывается.
А земля уже теряла свои краски, и дорога померкла, стала расплываться в общей сизости, и уже кусты перестали шевелиться и пропали совсем, и только кое-где светлели еще листья, опавшие с этих кустов.
Зато груда тюков дыбилась теперь в густых сумерках белым изваянием, каким-то выходом каменной породы.
Кеша с ногами забрался на тюк и, дрожа всем телом, не в силах уже унять этой дрожи, снова вдруг услышал чьи-то шаги: шаг за шагом, шаг за шагом, шаг за шагом. И голос услышал приглушенный и бубнящий, как в бочке... Какое-то фырканье...
Он подобрался весь, поджал ноги и слышал, как сердце у него бухало где-то в горле. И услышал вдруг с не меньшим испугом и ужасом постукивание и хруст катящейся телеги. Увидел там, где недавно была дорога, какую-то тень, скользящую в овраг.
Он испугался на этот раз, увидев подводу, ибо знал и чувствовал, что если опять она проедет мимо и не заберет его отсюда, ему будет очень трудно и так плохо, что он и представить себе боялся... Он даже не решался выйти навстречу этой подводе, чтобы не обмануться в последней своей надежде. Он слышал женские голоса, он слышал их совсем уже близко и в оцепенении ждал, что проезжающие сами увидят белую груду и подойдут узнать, в чем дело. Но телега катилась, постукивая и похрустывая, и женские голоса все так же спокойно бубнили и бубнили в потемках.
Он спрыгнул на землю и, все еще видя ползущую тень телеги, с усилием выдавил из себя не крик, а сиплое восклицание:
— Эхей!..
Голоса умолкли, и лошадь стала.
Кеша, зайдясь в предательской, лихорадочной дрожи, вытолкнул опять из себя полукрик, полусипение, рыдающее какое-то покашливание. Собравшись с силами и мужеством, спросил ломким голосом:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.