Левитан работал все лето как одержимый. Легкость, артистизм, виртуозное владение цветом, с помощью которого умел он передать всю гамму чувств от поразившего его пейзажа, – все это было в этюдах, написанных на маленьких картонках, дощечках и даже крышках от сигарных коробок. Доволен ли был художник, мы не знаем. Но пока еще он видел в волжской природе то, что так глубоко и проникновенно умел чувствовать и выражать раньше, – ее элегические мотивы.
Написанные по этюдам первые плесские картины «Разлив на Суре», «Вечер на Волге», «Пасмурный день на Волге» стали украшением зимней Передвижной выставки. К тому времени Левитан уже был художником, от которого «ждут», и на этот раз ни публика, ни критики в ожиданиях не обманулись. Картины молодого маэстро (Левитану исполнилось двадцать семь лет) были по-прежнему блестящи и даже новы сюжетно. Первые плесские работы еще больше закрепили за художником славу «певца сумерек», к тому же это было в духе времени. Только очень немногие могли уже тогда увидеть, что Левитан стоит на пороге чего-то нового, еще неизвестного.
Чувствовал это и художник, потому что, отказавшись от заманчивых предложений, ранней весной, вслед за ледоходом, снова уехал в Плес. И снова писал как одержимый. Но теперь он уходил работать подальше от города, – ему мешали, и, как это ни странно, «виноват» был он сам. Дело в том, что первые плесские картины не только заметили на выставках, но и дали им весьма своеобразное «толкование», – в тихий, забытый богом уголок из Москвы и Петербурга хлынули дачники. Это было похоже на нашествие. Немощеная набережная, кривые улочки по косогорам запестрели цветными зонтиками, белыми платьями женщин и темными сюртуками мужчин. В тихую провинцию столичная буржуазия вносила свой стиль. Рядом с лавкой, торговавшей дегтем и пряниками, рассудительный антрепренер завел летний театр; играли «Прекрасную Елену» и «Короля Лира»; играли скверно. Не дремали и акционеры: у берега поставили сразу четыре дебаркадера конкурирующих пароходных компаний – «Самолет », « Кавказ и Меркурий», «По Волге» и «Русь». Акционеры, купцы и дачники веселились. Это раздражало Левитана, как военная музыка в городском саду. Он уходил далеко и писал с утра и до заката.
На высоком холме, среди словно прислушивающихся берез, белел большой зонт художника. От розовых стволов ложились на косогор длинные прозрачные тени; они точно потягивались в сонной истоме, разбуженные утренней свежестью. Левитан ощущал это почти физически, так близка была природа его чувствам. Он писал с упоением и страстью. Отсюда, из прозрачно-зеленого сумрака березовой рощи, открывался вид, который вбирал в себя весь мир, и мир этот делило надвое плавно-спокойное течение Волги. Могучая и изменчивая красота реки манила к себе таинственной неизмеренной силой.
Волга «говорила» цветом, и от безмолвного этого языка у Левитана замирало сердце. Застенчиво-розовый утренний румянец вздрагивал на воде он и, чуть подернутый прохладной свежестью, неуловимо теплел, таял, и к полудню река вбирала в себя пронзительно-ослепительную синеву неба. Когда синь казалась нестерпимой и ли Волга лежала индиговая, от горизонта медленно тянулось ледниковой белизны облако и, останавливая ленивый ход, ложилось в полнеба, замирало и точно щурилось на солнце в дремлющем невесомом мареве, а насытившись полуденным блаженством, медленно багровело и наливалось тревожными красками. Марево густело, опускался, заволакивая все вокруг, холодный свинцовый оттенок, и, как разорванные паутинки, быстро бежали по ер небу частые клочки облаков. Ветер с ливнем налетал стремительно. Березы ли метались, как перепуганные, и уже не видно было ни оттенков, ни берегов – Волга и небо сливались в одну, все поглотившую стихию. И так же неожиданно грохот сменялся тягучим гулом, потом шумом, а через мгновение отскакивающие от реки капли блестели в пробивающемся где-то свете. Потом в тишине, упавшей, как и до грохот, с неба, чуть вздрагивали на тонких стебельках еще не успокоившиеся листья, и с высоты шел непонятный, неохватный, но торжествующий свет. Он бил сквозь разметанные, лишенные контуров облака, а коснувшись воды, упруго уходил в небо. Небо, как молнией, рассеченное наискось этим светом, казалось кисейным и рвалось от легкого прикосновения невидимого ветра. А когда облака, так и не открыв солнца, вместе с солнцем свалились за горизонт и по кромке берега заклубился туман, заплывая в низины оврагов, Волга лежала спокойная и смуглая – цвет молока та из русской печки, – и теперь казалось, что не небо – река излучает свет, а небо вбирает его со всеми меняющимися и неуловимыми в этой перемене оттенками.
Левитан подумал, что в этот один день, в мелькающей череде мгновений, природа прожила целую жизнь во времени и пространстве. Он хотел остановить на холсте это мгновение, остановить так, чтобы в нем пульсировала жизнь природы. Мгновение ускользало. Небольшие прямоугольники этюдов сменяли друг друга. Левитан писал, искал и, кажется, находил, но, всмотревшись в свежий влажный этюд, бросал кисти, брал мастихин и выскребывал до грунта все, что создавал с такими сладкими и тяжкими муками.
В мучительной работе шло постижение природы, выражение которой – он чувствовал это – требовало нового мастерства. На Волге Левитан понял, что прежние, с таким трудом найденные, выверенные и до совершенства отточенные приемы передачи воды, неба, зелени с помощью цвета здесь были бессильны. И только теперь начал он открывать сокровенные тайны иной, неведомой ему раньше тональной живописи. Он понял, что передать эти бесконечные, беспредельные развороты пространства с мгновенно меняющимся освещением можно только с помощью перехода одного тона в другой. Он понял это, и, когда под сильным первым впечатлением в этюде прорывались буйные солнечные краски, которые сами по себе казались правдивыми и точно отражающими натуру, художник, открывший теперь «сокровенную тайну» новой живописи, обуздывал их и цвет превращал в тон.
Волга подарила ему это откровение. Но Левитан не был бы Левитаном, если бы только техника и формальные живописные открытия одни были компонентами его искусства. Да, он умел передать на полотне, как плещется вода о почерневшие от сырости борта лодок, и передать так, что, кажется, сам ты слышишь этот переливчатый плеск; он умел написать бегущие облака так, что, стоя перед картиной, испытываешь легкое головокружение, какое бывает, когда долго смотришь в небо; пробивающиеся сквозь листву солнечные блики он умел написать с такой степенью достоверности, что, глядя на них, чувствуешь мягкое прикосновение тепла... Этому Левитан учился всю жизнь и довел до совершенства в волжских своих картинах.
Но не это было главным. Левитан стремился постичь самую душу родного пейзажа и, будучи по призванию психологом природы, изображал ее внутренний мир, то, что за сюжетом живет своей эмоциональной жизнью. Как некогда в Подмосковье постиг он мягкую интимность русской природы, уголок ее души, который трогает самые тонкие струны и заставляет замирать сердце, так здесь, на Волге, начал он постигать ее раскованность и захватывающую дух широту.
Поездки Левитана в Плес одарили нас новым «узнаванием» России. Это драгоценное чудо. Но они совершили чудо и в душе самого художника, ибо здесь обрел Левитан незнакомое ему прежде мироощущение. В столь любимые им элегические мотивы мягко, но властно начинает входить светлая мелодия. Она мелькнула в картинах «После дождя. Плес» и «Вечер. Золотой плес». Только мелькнула. Первым увидел это Чехов. Он долго смотрел привезенные из Плеса работы, а прощаясь, сказал: «Знаешь, в твоих картинах появилась улыбка».
Улыбку Чехов заметил, когда не были еще написаны такие шедевры волжской сюиты Левитана, как «Золотая осень» с ее ошеломляющим мажором и «Свежий ветер», где все звенит в торжественной монументальной мелодии раскованной радости. Это будет потом.
Будет, потому что здесь, на Волге, Левитан почувствовал такую привязанность к русской природе, порвать которую уже были не в силах никакие красоты иной земли. Он трижды ездил за границу, видел пейзажи удивительной красоты, но на берегу Генуэзского залива вспоминал Панин луг и писал в Россию: «Зачем я здесь? Что мне нужно в чужой стране, в то самое время, когда меня тянет в Россию и так мучительно хочется видеть тающий снег, березку...» Потом – Чехову: «Сижу у окна и смотрю на Монблан. Величаво до трепета... Пытался несколько раз писать – ни к черту!»
Он писал в Швейцарии, в Италии, в Финляндии, писал прекрасно, со свойственным ему блеском и артистизмом, но его сердце, его искусство оставались в России. В России осталась природа, с которой одной мог он говорить задушевно, как с собственным сердцем. Потому и манили его от чужих красот Соборная гора, березовая роща над Волгой, маленький заштатный городок с кривыми улицами по косогорам, заросшими лебедой и репейником, с домиками в резных наличниках и геранями на окнах...
Манит Плес и нас, и удивительно, но мы уже не можем представить этот городок без картин Левитана. Кажется, сказали они о русском пейзаже все, но здесь невольно ловишь себя на искушении сравнивать...
Сколько таких же безвестных мест во Франции прославлены современниками Левитана – импрессионистами, и кто из нас не восхищался их картинами! А восхищаться есть чему: и поразительным открытиям импрессионистов в области света, и исключительной остроте взгляда, и глубокому анализу натуры. Однако, понимая, осознавая это блестящее, умное, но все же «препарирование» природы, мы чувствуем, что прекрасные эти мастера не оставили нам, зрителям, места для сопереживания. Картина постигается только разумом... У Левитана же живопись – из области чувств. Он не стремится поразить нас какими-то эффектами или красотами пейзажа. Ну какая, в самом деле, красота, эстетика в болотных кочках, чахлых кустарниках, сумрачном мокром небе!.. А взглянешь на холст – так и пахнет на тебя родным, единственным, неповторимым. Потому что, выбирая эти мотивы, художник обращается не столько к нашему взгляду и разуму, сколько к сердцу, показывая природу не как «объект изображения», а как камертон человеческой души.
Может, именно поэтому, глядя теперь в музеях на пейзажи Левитана, мы поражаемся не столько красоте природы, сколько богатству и глубине человеческих чувств, с такой силой откликающихся на родную природу. И как бы прилежно ни рассматривали мы в музеях картины Левитана, как бы искренне ни восхищались «непревзойденным мастерством пейзажа настроения», нужно прислушаться к словам Паустовского об одном из самых любимых им русских художников: «Лучше всего Левитана можно понять и крепче всего полюбить в глубинах страны, столкнувшись лицом к лицу со всем, что было его поэзией».
Мысль эта, простая и емкая, зовет в Плес. Теперь там осень – любимая пора Левитана. Утром холодный ветер высинит до нетерпимого блеска Волгу, пустит по индиговому плесу белые гребешки, и зазвучит, зазвенит освистанный ветром простор. Ветер отзовется в кривых улочках городка, как в струны, ударит в облетевшие ветки за крашеными заборами, тронет багряное золото березовой рощи на высоком холме, а когда утром и на закате солнце осветит рощу снизу, будет казаться, что легкое золотое облако, качаясь, плывет над волжским плесом.
К закату лягут на Волгу левитановские туманы, и меняющийся цвет ранних сумерек будет так же ускользающе-неуловим, как и в его пору. Над туманами опустится глухая осенняя ночь, и тогда из оврагов потянет пряными грибными запахами. Запахи так сильны, что их слышно на пароходах. Осенью пароходы блуждают в туманах и ходят без расписания. Ночью их угадаешь только по гудкам да по мачтовому огню, который один тихо ползет среди неподвижных блестящих звезд.
Может быть, это ваш пароход подходит к плесской пристани?..
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Роман